Сто семьдесят третий Сергей Геннадьевич Бабаян Моя вина «Моя вина» – сборник «малой прозы» о наших современниках. Её жанр автор определяет как «сентиментальные повести и рассказы, написанные для людей, не утративших сердца в наше бессердечное время». Сергей Геннадьевич Бабаян Сто семьдесят третий Когда они поднялись наверх, небо было уже черно – только над Центром, недосягаемо далеко впереди, разливалось тусклое багрово-серое зарево. Саша с трудом поймал наотмашь брошенный турникет: кто-то, облитый с головы до ног разноцветной, мерцающей перламутром пластмассой, жизнерадостно – скрипучей хлопушкой – выстрелил навстречу дождю зонтом; она с ненавистью смотрела в энергично удалявшуюся широкую глянцевитую спину, пока Саша, чертыхаясь, раздирал ее зонт, обминая переламывающиеся спицы. Зонт не открывался, и это ожидание, подобно десяткам и сотням других наполнявших ее жизнь мелочей, вдруг отозвалось в ее душе последнее время уже привычной, испуганной, унизительной какой-то тревогой: даже приличного зонта у них нет, у всех кругом есть, а у них десятилетней давности разболтанное складное чудовище, – и когда теперь будет?… С неба лил вязкий, неторопливый осенний дождь, готовый сгуститься снегом; огромная площадь перед метро поблескивала агатово-черными лужами, как ночное болото. Она стояла сгорбившись, чувствуя, как влажный колючий холод забирается ей под пальто, и смотрела, как Саша отгибает спицы то с одной, то с другой стороны, а задыхающийся ветер снова и снова с остервенением задирает уже намокшую юбку зонтичного полотнища, – смотрела терпеливо, молча, не пытаясь помочь – на нетерпение сил уже не было… Она дождалась, когда в нем вспыхнуло раздражение – он плюнул на спицы, с треском рознял зонт до конца, и навалившийся ветер вывернул наизнанку колючую чашку купола. Над головой сразу отрывисто, зло застучало. Бесконечное море мертвенно блестящих зонтов и спин волна за волной накатывалось на сумрачные обочины – оседало черными брызгами человеческих тел, вязко колыхалось, выплескиваясь на кипящую огнями дорогу, наконец успокаивалось, застывало, в своей терпеливой неподвижности напоминая окаменевшую лаву на морском берегу… Противоположный выход бледным лимонно-желтым пятном тонул в дегтярно-черном пульсирующем муравейнике. При виде огромной площади, над которой висел водянистый, мутный, слабо фосфоресцирующий полумрак, – окруженной молчаливой, безжизненно плотной стеной из тысяч, десятков тысяч, иногда – вопреки разуму – подавленно думалось: миллионов людей, – она в который уже раз, уже почти привычно среди толпы, остро почувствовала свое безликое, никому не нужное, никому даже не известное и никем незамечаемое – ничтожное одиночество… Упадешь, будешь кричать, умрешь – никто не только не поможет, но и не заметит. Разве думает дерево о падающем в пропасть листе? Редкие фонари бросали с высоты клочковатых фиолетовых облаков смазанные дождем блеклые желтые тени. Удушливый, зловонный туман дрожал от рева десятков автобусов, буксовавших в грязи у зияющих ободранными каркасами остановок. Автобусы осторожно, медленными толчками подвигались к обочинам – как будто опасаясь неистовства валившейся под колеса толпы; визжали полузадушенно двери, гудела под ударами кулаков и локтей скорлупка обшивки, и мерцающий безжизненным светом салон быстро наливался чернильною синью – как будто из гигантской мясорубки комковатым, плохо нарезанным фаршем заполнялась полупрозрачная, окольцованная поясками оконных переплетов кишка; мотор начинал хрипло, пробуя и не веря в свои силы, реветь, скрипучая коробка автобуса раскачивалась и вздрагивала, как полузатонувшая бочка на океанских волнах, выхлопная труба плескала ядовитыми испарениями бензиновой крови – и наконец с мучительным воем, как издыхающее, последним усилием рвущихся жил выползающее из ямы животное, автобус выдирался из огромной рядом с его старым и слабым телом толпы и со стоном и хрустом рессор, переваливаясь с колес на колеса, тащил свое надорвавшееся внутренней тяжестью брюхо в ночь – в черную пропасть, в открытый космос, в спасительное безлюдье и тишину. В зыбком полумраке залитых грязной водою окон, как в огромном мутном аквариуме, проплывали угловатые человеческие фигуры – тяжко ворочались, оседая на дно, цеплялись изломанными руками за прогибавшиеся струнами поручни, на голубых, залитых подводным свечением лицах кричали, захлебываясь, квадратными ямами рты. Толпа вздыхала вязким могучим телом, как рыба, сорванная с мясом с крючка и брошенная на обжигающий лед, подрагивала, задыхаясь, с минуту – и обреченно замирала под иглами проливного дождя, врастая в истерзанный скелет остановки. Впереди была вечность. Она шла и чувствовала, как злая упрямая струйка царапает ее правый рукав и плечо. За долгие, казавшиеся уже бесконечными годы Саша так и не научился ходить рядом с ней под зонтом: первые несколько минут он, не жалея своей головы, оберегал ее от дождя, но достаточно ему было отвлечься сторонней мыслью, как рука его инстинктивно наклонялась – и ее начинало заливать… Пятнадцать лет назад она смеялась над ним, называя подсознательным эгоистом, иногда – минутно сердилась – если была в легком платье, которое собравшийся в русле зонтика ручеек прожигал насквозь, – чтобы уже в следующую минуту почувствовать еще более счастливую – по контрасту холода и тепла – и немного виноватую в своем раздражении любовь и жалость к нему: к его беспомощно обескураженному лицу, к его неуклюжему подпрыгиванию – поменять ногу, чтобы идти в ногу с ней, и после этого приземлиться, конечно, в лужу, – к его угловатой костистой руке, напряженно сжимавшей короткую для нее, неудобную ручку женского зонтика… Сейчас ей было уже все равно. В тоскливой удрученности тела она чувствовала, как ей холодно, неудобно и мокро: правое плечо уже покалывала как будто острая льдинка, левый сапог протекал, и пальцы в колготках – неприятно, с ощущением какой-то нечистоты – скользили по стельке; левую руку, лежавшую на сгибе Сашиного влажного локтя, все время тянуло сорваться вниз от его неровных шагов, а правая, прижатая к груди, с упакованным разрезными картонками тортом – завтра Мише исполнялось четырнадцать лет, – онемела от холода и усталости… Ей было очень нехорошо – но она даже не терпела: все существо ее – и тело ее, и душа – как будто безнадежно застыло – в уверенности, что это уже навсегда. Быть может, в другое время надежда и теплилась в ней, не умирала совсем, но сейчас ей казалось: ничего лучшего – да и вообще уже ничего – в этой жизни не будет. От метро, обтекая их, вдруг побежала какая-то свежая, энергичная, подтянутая толпа – даже вспыхнула как будто разноцветными зонтиками, – и у нее стеснилось дыхание от внезапно налетевшей к этой толпе неприязни: всем этим людям, казалось, было лучше и легче, чем ей, все они были лучше – сильнее, умнее, красивее – и счастливее ее, и все они были – как будто вместе… Проходя мимо радужного фонаря коммерческого киоска, она с размаху наступила на что-то твердое, скользкое – показавшееся облитым отвратительной слизью, – не успев отдернуться, поехала всей подошвой, раздавливая его – закричавшего жестяным, озлобленным, как будто кусающимся криком… Какой-то подонок, спекулянт, бросил под ноги банку из-под иностранного пива (пиво стоит пятьсот рублей, полкилограмма мяса…), – она чуть не упала, и Саша что-то буркнул: раздраженно, себе под нос, не любя ее, – и она подумала со вдруг подступившими к горлу слезами о том, сколько еще таких неуклюжих, мучительных, спотыкающихся на сбитых набойках (поставила неделю назад, заплатила тысячу рублей – рынок…) шагов ей предстоит, пока они не войдут в свой теплый, сухой… заплеванный дорогими – с фильтром – окурками, пропитанный застарелой вонью уборной, изуродованный потеками краски из распылителей, кричащий на каждом шагу выломанными дверцами ящиков для газет, сожженными до пружин кнопками лифтов, разбитыми и украденными стеклами на лестничных клетках (что стекла? на третьем этаже рамы утащили – жить стало лучше?!) и все равно свой родной подъезд, – потому что не было сейчас ничего тягостнее вида, запаха, шума этой моросящей, всхлипывающей под мокрыми ногами, тесной, толкающейся преисподней, – она представила себе, сколько еще ей предстоит сделать таких шагов – сколько, представить она не смогла, представила время: невыносимо долгое, как от выхода на работу до возвращенья домой, – ноги ее подкосились от слабости, и она невольно замедлила шаг, отставая от зонтика. Сколько сегодня, сколько завтра, сколько всю жизнь… Прочитанные или услышанные гдето, когда-то слова однообразно и тупо, как резиновый молоток, бились в мозгу, дергая болью голову: «Так – было. Так – есть. Так – будет…» Нестерпимо хотелось – время жизни готова была отдавать – одного: лечь на софу, спрятаться под старый шотландский плед с головой, выключить в доме все, что способно породить хоть какой-нибудь свет и шум – люстру, радио, телевизор, Мишин магнитофон («Миша, – задрожало сердце, – Мишенька… все ходят с наушниками, а у тебя старая, страшная, хрипящая, как мегафон, „Электроника“…»), – и лежать под пледом неподвижно, вечно, представляя себя в неприступной пещере на необитаемом тропическом берегу, где она надолго – нет, навсегда – безопасно одна, – и знать, что Мише и Саше сейчас хорошо, но чтобы и их рядом с нею не было… Она почти физически встряхнулась – привычно, без участия разума, металлическим внутренним голосом обрывая себя: «Ну, милая!… Ну!…» – и ускорила шаг, с проснувшейся злой, готовой к отпору энергией сжав Сашину руку. Еще год назад от Речного вокзала до Планерной ходил двести тринадцатый; кроме того, от Сокола до Алешкино можно было добраться на сто втором – он останавливался на кругу, а от круга до ее дома идти было близко. На сто семьдесят третьем они не ездили никогда – кроме одного, первого – и, им казалось, последнего – случившегося по незнанию раза. Как называл его Саша, это был автобус убийца: перед гастрономом «Ленинград» он поворачивал на Беломорскую и медленно – казалось, часами – вязал длинную и узкую, обрывавшуюся на каждой минуте петлю, подавлявшую правобережного пассажира тягостной бессмысленностью движения в обратную сторону, – пока не возвращался на Ленинградское шоссе перед самым мостом, чтобы еще с четверть часа кружить на границе Москвы, пересекая кольцевую дорогу. После того первого, случайного раза, на который они решились, измученные бесконечным и бесплодным ожиданием двести тринадцатого, они были твердо уверены: больше – никогда. Но Бог – или дьявол? («проклятая ваша власть», – сказал как-то Саша, и она искренне удивилась: «моя?…») – решил по-другому. В прошлом году маршрут двести тринадцать сняли – она не поверила, что это надолго, – успокаивая себя, а больше потому, что с практической стороны это показалось ей преступлением – или безумием: оба номера и так ходили самое частое раз в полчаса, и всегда – даже летом в воскресные дни, когда они просто ходили реже, – забивались так, что вспучивались облупившимися боками… Но двести тринадцатый сняли, а еще через месяц – удар, который она, оглушенная первым, почти не почувствовала, – перенесли с Сокола в Тушино конечную спасительного сто второго. От Речного в сторону Планерной шел еще сто девяносто девятый, который огибал Алешкино с противоположной им стороны; она думала ездить на нем – самые цифры Один, Семь, Три после нескольких петель вдоль Беломорской были ей ненавистны, – но наступила осень, алешкинские дворы погрузились в аспидную, кладбищенскую черноту, и ей стало страшно. Московские газеты со сладострастием запертого в анатомическом театре маньяка ежедневно расписывали, как в Москве насилуют, уродуют, убивают, – фотографировали полуразложившиеся трупы, отрезанные головы… – Саша категорически запретил ей сто девяносто девятый, да она и сама боялась: на автобусном кругу от века работал грязный пивной притон – который последовательно превращался из уличной забегаловки в пивную на два этажа, из пивной в ресторан, из ресторана опять в пивную, но истребить который было, видимо, невозможно – по крайней мере, не удалось ни при Брежневе, ни при Андропове, ни при Черненко, ни при Горбачеве, куда уж теперь… – и у входа в который неизменно толклись какие-то нечеловеческие, кошмарные лица – старые и молодые, бледные с просинью, как рыбье брюхо, и медно-красные, цвета остывающего металла, с губчатыми клубнями черных носов и глазами наркоманов и убийц, – страшно (а в добрую минуту больно, безысходно тоскливо) было смотреть; на дочку Светланы Васильевны, возвращавшуюся с курсов, напали прошлой зимой – хорошо, мимо проходил участковый, сам, кстати, похожий на непроспавшегося убийцу, – но помог, разбежались… Она стала добираться домой на Сто семьдесят третьем. Они подошли к устало роившейся вокруг остановки толпе, блестящей чешуей мокрых и казалось однообразно черных зонтов. Сто семьдесят третьего не было, и она знала, что еще долго не будет. Он никогда не появлялся раньше, чем через четверть часа после ее прихода: это был закон, природу которого она объяснить не могла, но в нерушимости которого не сомневалась. Ноги уже промокли, промокло правое плечо, Саша стоял съежившись, втянув серую голову в плечи. На кончике его носа висела прозрачная капля – зонт протекал. Она машинально подняла левую руку и вытерла ему нос. Он чуть приподнял уголки небритого рта – сегодня с утра не побрился. Раньше такого не было. Страшная наваливалась тоска – как будто холодный, мутный кисель обволакивал душу. Ревели автобусы. В толпе было много пьяных (привычно – устало-равнодушно – подумалось: на что люди пьют?…); один, в мокро набрякшей куртке – холодно было смотреть, – стоял в одиночестве у фонаря, по щиколотку в густо рябившей луже, и тазом совершал безостановочные вращательные движения – как будто его раскручивал невидимый маховик. Широкая, раскачиваемая ветром струя, лившая с крыши автобусной остановки, упруго хлестала его по голове, по спине, по плечам, попадала, наверное, за ворот… Чуть подальше кто-то, едва различимый в темноте, тяжко ворочался в грязевой луже: вырастал над смолистой гладью горбатой ломающейся спиной, подрагивал несколько секунд в зыбком, неверящем равновесии – и покорно и мягко валился назад, лоснясь жирно облитыми грязью плечами; две неустойчивые, волнообразные, как будто спотыкающиеся на месте фигуры стояли над ним, неуверенно протягивая к нему равнодушные руки… Она как будто почувствовала ладонями (и неожиданно, обжигающей дрожью – внутренней поверхностью бедер) ледяную жидкую грязь – и, мучительно передернувшись, отвернулась. Ревели автобусы, казалось, из последних сил пробиваясь сквозь тягучую толщу дождя. Она знала, что бесполезно на них смотреть – Сто семьдесят третий вообще никогда не придет, сломается в пути или отменят, – и все равно не могла удержаться, смотрела, потому что упираться взглядом в неподвижную, казалось обмерзающую ледяною корой, без конца и края толпу было вовсе невыносимо. С реактивным пением двигателя, высоко подняв сухое, гибкое тело на упругих дисках колес, проплыл служебный львовский автобус с редкими снисходительными головами – пружинисто покачнулся на ухабе, как будто застигнутый волной тяжкой ненависти, плеснувшей из тысячеглазой толпы, выправился легко и полетел, улыбаясь, к млечному пути Ленинградки. Прогрохотал, раздавливая асфальт, чудовищный грузовик, дрожа от избытка скованных городом первобытных, яростных сил колючими ребрами кузова. По-змеиному шипя, скользнула, отдуваясь, к обочине длинная светящаяся гармошка сто девяносто девятого… люди полезли, как на крепостную стену, замелькали над поручнями дрожащие руки и головы. На двойные автобусы пассажиры Сто семьдесят третьего смотрели равнодушно – или не смотрели вообще: Сто семьдесят третий всегда был старым, одиночным вагоном… Сто девяносто девятый, задыхаясь от злобного напряжения, суставчатыми дверями вмял в свое распираемое нутро последних людей. В центре огромной площади, там, где беспросветным черным плато сгрудились ожидавшие расписания автобусы пригородных маршрутов, взвыло медноголосой сиреной. Фестивальная на всю свою сумрачную, мигающую истощенными фонарями длину была безнадежно пуста. Сто семьдесят третьего не было. «Плохо, Елена Анатольевна, – сказала она себе. – Очень плохо». Плохо казалось все – давило на душу мокрой холодной тяжестью, которую в сознании трудно было даже разделить на составные части – трудно уже потому, что одно отделенное плохо тут же цепляло за собой и начинало разматывать бесконечную цепь неудач, ошибок, унижений, обид… Наверное, самое плохое, с усилием признавалась она себе, было все-таки то, что не было денег. Это простое, проклятое «не было денег» (которых, если правду сказать, раньше тоже не было) раскладывалось на множество болезненных – ноющих – мыслей-ощущений. Во-первых, их было просто мало – так мало, как никогда, наверное, не было: когда мясо стоило два рубля килограмм, она получала сто двадцать, сейчас мясо стоило тысячу, а она зарабатывала двадцать пять… Во-вторых, это «мало» никогда не ощущалось ею так унизительно: ее труд – труд, который она молчаливо, глубоко про себя уважала, – приравнивался сейчас к трем килограммам сырокопченой колбасы или шести бутылкам импортной водки. В-третьих (газеты, радио, телевизор называли это завистью, оправданием своей неумелости, даже «агрессивностью маргинального люмпена» – пусть их!), – в-третьих, было то, что в наступившей жизни, каким словом ее ни называй, преуспевали дурными средствами и только дурные люди – впрочем, так было всегда: недавно ей пришла в голову мысль, что в этом отношении Жизнь нисколько не изменилась… то есть изменилась, но только в количественную сторону: преуспевали (слово-то какое!) те же самые люди, что и раньше, – но только с несравненно, несопоставимо большим размахом. Если раньше ее директриса, статная, высокогрудая, холодноглазая, с греческим профилем и голубоватыми от ранней седины волосами женщина (которая стала директором потому, что была членом партии, а школьный товарищ ее мужа был чуть ли не заместителем министра просвещения), носила каракулевую шубу, а она – пальто с коротким песцом, – то сейчас у директрисы появилась машина, которая стоила несколько миллионов (сумму, которую Лена даже сейчас представить себе не могла), а у нее не появилось вообще ничего… Откуда взялись эти миллионы, все знали или по крайней мере догадывались. Под школой – торжественной барельефно-кирпичной постройкой начала пятидесятых годов – тянулись лабиринты обширного бомбоубежища, которое открывалось в полуподвальный спортивный зал и началом своим служило для детей раздевалкой. В самый разгар перестройки бомбоубежище сдали в аренду какой-то фирме под склад… «школе нужны деньги, – говорила Валерия Николаевна с видом государственным и строгим (в этот момент она была похожа одновременно и на Фурцеву и на скульптора Мухину с нестеровского портрета), – в роно с пониманием отнеслись к предпринятым нами (нами! – Лена.) шагам на пути к экономической самостоятельности школы…» – тон ее в сравнении с партсобраниями застойных времен ни на йоту не изменился. «Школе нужны деньги», – говорила Валерия Николаевна, льдисто поблескивая серо-голубыми, в смоляной оторочке ресниц глазами, и завуч Ленина Константиновна согласно – сокрушенно (торговцы в храме – но что поделать!) и озабоченно – кивала крупной, по-мужски стриженной головой. И действительно, в первый же год отремонтировали актовый зал (не циклюя, покрыли лаком насквозь проеденный чернью паркет и побелили облупившуюся лепнину), а Валерия Николаевна купила себе «Жигули». Завуч Ленина Константиновна в тот год приобрела японский видеомагнитофон – об этом всей школе по секрету рассказывала Настя, завхоз, наверное, обиженная тем, что ей достался отечественный цветной телевизор… Впрочем, справедливости ради – в отношении наступивших времен – надо сказать, что и в прошлые – брежневские, андроповские и так далее – догорбачевские годы после каждого летнего ремонта на даче у Валерии Николаевны (Ирина Петровна, обиженная биологичка, ездила специально смотреть) вырастал то сарайчик для садового инвентаря, то балкон с перилами-столбиками, то новый забор из острого, молодого штакетника, а уж сам финский домик, с постоянством прихода весны, ежегодно расцветал – вслед за школьным крыльцом – свежей лазурной краской… Ничего не изменилось – масштаб увеличился. (Володя, старинный Сашин приятель, филолог из какого-то Богом забытого института, который они в застойные годы насмешливо – но и немного завистливо – называли «Володиной синекурой», – приходя к ним в гости и стремительно напиваясь (в последнее время он много пил), неизменно шипел под конец, размахивая тонким, как карандаш, кривоколенчатым пальцем: «Коммунистам нечего было терять, кроме своих партбилетов, приобрели же они весь растерявшийся мир! – кривился бледным, жилковатым, остроугольным лицом, слезился страдающими глазами: – Р-революция? Покажите мне, кто был против! Н-нет, ты покажи! Все – за! Раньше он за ежемесячную баночку черной икры столько был должен перелизать… ты извини меня, ну, извини, Ленуля! – а сейчас он на „мерседесе“… м-миллионер! Да им просто мало показалось! Революция, сопротивление – перестройке?! Покажите мне хоть одного райкомовца, кто пострадал!…») Наверное, так оно и было, и ничего поделать было нельзя… иначе, наверное, и быть не могло. Старая Клавдия Александровна, историчка, в которой раньше заискивала не только вся школа, но и роно, потому что в четырнадцать лет она была связной в партизанском отряде, – каким-то чудом не умерла, когда во время перемены на ее стол положили латвийскую газету с карикатурой, на которой была нарисована раздавленная в слякоть – сапогом перестройки – змея с ленинской головой; но когда по школе забегали стриженные ежиком парни с говяжьими лицами в обнимку с разноцветными коробками пива и сигарет, – на которых, открыв рот, смотрела восхищенная и готовая ради пачки резинки на все пионерская детвора, – не выдержала и пошла к директору: «Я не знаю, что сейчас строят, социализм с человеческим лицом или капитализм, – но у нас пока школа, а не нэпманская лавка!…» Что ей ответила директриса, осталось неизвестным, но на следующий день старуха пошла в роно – из которого в школу уже не вернулась: к вечеру попала в больницу, а из больницы сразу вышла на пенсию. Впрочем, нельзя сказать, чтобы о ней жалели: от старой партизанки, с ее субботниками, воскресниками, вечерами памяти и ленинскими уроками, от которых, как от пули, увернуться было нельзя, – всегда можно было ожидать только возложения какой-нибудь бессмысленной, тягостной, съедающей жизнь обязанности… И так было везде. В безнадежно пустующем кинотеатре кассовый зал отдали под выставку-продажу «Жигулей»; она сначала не понимала, как это так, – потом поняла: ах да, ну конечно, в кинотеатре своя директриса, и конечно по согласованию с роно… или что там у них – в кинотеатре? В аптеке центральный прилавок занял коммерческий магазин; теперь там висели кожаные пальто, одни проценты от продажи которых, наверное, равнялись аптекарской выручке, и сидел молодой человек, с обязательным ежиком на удивительно маленькой (как у древнего ящера диплодока) рядом с могучими шеей и туловищем голове, – а в оставшихся двух отделах всегда стояла уже генетически терпеливая старушечья толпа, испуганно поглядывая на буйство цветов и форм коммерческого прилавка… Даже в их доме подвал отдали под склад кавказцам, и в подъезде теперь круглый год стоял пряный запах осеннего сада. Еще одна директриса из «жекрэудэза», как называл его Саша в проклятые счастливые застойные времена, кладет себе деньги в карман, – а на этажах скоро не останется ни одной застекленной рамы… …Рыча подошел автобус – провалился, как неповоротливый зверь в ловушку, в накатанную тысячами колес глубокую колею – и закачался на месте, постанывая рессорами… Толпа бросилась. Задние двери не успели открыться до конца – вмяли в косяки, раздавили плечами… Она с ужасом смотрела на кипящий черными пузырями голов светящийся прямоугольник, в который рвались, переплетаясь угловатыми щупальцами, жадные руки – как будто кривые тощие пальцы раздирали квадратно распахнутый рот. Передние сшиблись у дверей, отжимая друг друга, сбились в тугую рычащую пробку – пока никто не сумел войти; у первой двери оказались проворнее: темные клубки парашютистами посыпались внутрь – раскрываясь на ходу, закидываясь на кресла; у задней яростно, обреченно взревели, взорвались короткой судорогой – кто-то длинный, остроугольно худой выдрался руками и ногами из капкана толпы, прыгнул спасаясь на площадку, растопырясь летучей мышью метнулся в салон… За ним – будто выдернули затычку – пополз, неровно пульсируя, толстый клубящийся жгут. Сто семьдесят третий вдруг нетерпеливо, тяжело задышал – со всех сторон закричали… Она обреченно вздохнула, подняла перед собой уже поплывший жирными пятнами торт – и, как в воду бросаясь, шагнула в коротко приоткрывшуюся и уже готовую смяться плечами щель – между суррогатной кожаной курткой в дурацкой шляпе игривым молодящимся пирожком и коренастым женским пальто ядовито-розового, кричащего о своей глупости и подлости цвета. Ее сразу стиснуло так, что перехватило дыхание; кожаный локоть пошел бревном от плеча к плечу, раздавливая груди… Невидимое розовое пальто тяжко ворочалось за спиной, как огромное просыпающееся животное; все вокруг испуганно и злобно стонало, хрипело, хлюпало… Сзади приглушенно чертыхнулся Саша, она оглянулась – его усталое, зеленовато-бледное, с намокшей прядью волос лицо толчком подалось назад; полезли со всех сторон, как в кошмаре по видео, ожесточенные, бессмысленные, однообразно широкоскулые лица… Могучая, топью засасывающая сила тянула ее к дверям, норовя развернуть и бросить спиной на ступени; она боролась – отчаянно, как за жизнь, – цепляясь правой свободной рукой за плечо человека в кожаном: у него было мясистое – вполоборота – лицо со щетинистыми складчатыми щеками; хищно поблескивала оскаленная полоска зубов, закрученный жирным колечком ус был похож на червеобразного крымского кивсяка… В метре от дверей движение застопорилось: двое пьяных заплелись вокруг поручня, как неломаные макароны на вилке, узлом закупоря вход; одного напором пробило внутрь – утонул, матерно вскрикнув, в набухающей спинами темноте; второй зацепился одеждой – толпа надрываясь полезла мимо него, казалось, размазывая плоско распятую фигуру по створке… Дверь приближалась. Розовое пальто вломилось в проем, вдавив пьяного внутрь с треском отрываемого книжного переплета; со всех сторон лезли задыхаясь – не глядя друг другу в лицо… «Что вы делаете!…» – ножом о сковородку визгнуло у передней двери. Сзади кто-то валил ее, помогая себе руками; поручень, казалось, бросился прямо на ее незащищенный живот – она уклонилась в последний момент, поймав его правой рукой, и, упершись изо всех сил – чувствуя, как лицо ее раздирает плачущая, злобная, отвратительная гримаса, – ударила в навалившуюся на спину мягкую бугристую стену напрягшимися ягодицами… Кожаная куртка, расплющивая хрустящую створку плечом, полезла справа от поручня; прижимая торт, она провалилась следом в вонючее, темное, рокочущее нутро, едва успев перенести через ребристые ступени вдруг ватно ослабевшие ноги, – и, не столько увидев, сколько угадав звериным чутьем открывшийся у перегородки просвет – там, где раньше торчала коробка билетной кассы, – юркнула в него, как спасающаяся мышь (за спиною с тугим, раздавливающим кожаным стуком ударились друг о друга тела – как будто столкнулись сдвижные тяжелые двери), – и, перевесив через горизонтальный поручень бессильную руку с тортом, перевела рвущееся дыхание… В автобус все лезли и лезли, до конца толпы было еще далеко – и от метро, видно было, бежали как от собак все новые и новые люди. В дверях уже инфильтратом сгущалась пробка; середина салона неохотно уплотнялась, звучали возмущенные усевшиеся и устоявшиеся голоса. Она поискала глазами мужа («не приведи Бог, если остался там\…»), увидела его голову, стеклянно блестящую от дождя, залысину на левом виске, – сердце затеплилось готовой расплакаться нежностью – отголоском первобытного чувства: «и он у костра, в пещере, рядом со мной!…». Сашу кидало из стороны в сторону, ворочало щепкой, но уже в спасительном далеке от дверей – в которых бурлили, вспухая и откатываясь назад, мокрые плечи и головы. «Двигайтесь!… – задушенно закричал кто-то – изнемогая от напряжения, сорвался на сип: – Пройдите вперед!… Пройдите!…» – «К-куда?! – взвился, пресекаясь от злобы, бесполый фальцет. – Куда лезете?!!» Кто-то однообразно, надорванно постанывал у нее за спиной: «Ы-ых… ых… ых… ах…» – «Н-ну!…» – взревели в дверях – тараном вдавилась в толпу нетерпеливая могучая сила. Шариком от пинг-понга, лопнувшим под ногой, затрещала пластмасса. «Н-ну вздохнули!… О-о-от так!…» Кто-то лез, разрывая в клочья толпу; ужалило ядом освеженного перегара; далекий старческий голос монотонно причитал у дверей, захлебываясь в шуме дождя: «Сыночки, сыночки, сыночки…» На ступенях возились – брезентовым мокрым мешком на полу. Водитель пробовал дверь, под панелью над створками что-то завывало и всхлипывало. На подножке, конвульсивно подрагивая, висела пухлая черная гроздь; двигатель взвыл, как будто вгрызлась в пустую бочку пила, автобус затрясся – посыпались одна за другой в толпу виноградины… Передняя дверь, слышно было, закрылась. «Закройте заднюю дверь», – устало сказал репродуктор; как будто услышав его, из набежавшей толпы – словно нажали кнопку – на подножку бросились люди… «Освободите заднюю дверь!!!» – заревел, вызверяясь, водитель. Растопыренная на тонком запястье пятерня ласточкой влетела в проем – помучилась несколько секунд поисками опоры, коротко впилась, ломая ногти, в решетчатый микрофон – сорвалась и с криком улетела в шахтную черноту… Двери схлопнулись, как створки гигантской раковины. «Оплачивайте проезд», – хмуро сказал водитель. Она почему-то вспомнила, как раньше еще говорили: «Покупайте абонементные книжечки…» Книжечки – какое чудесное, ласковое, навсегда ушедшее слово. «… твою мать», – прошептал кто-то стоявший по левую руку. «Да не толкайтесь же вы!…» – задрожал интеллигентный голос. «В такси надо ездить! в такси! – плеснуло ненавистью ядовито-розовое пальто. – В такси! в такси! в такси!…» Автобус зарычал, проседая в глубокую выбоину; пальто еще пробивалось истончившимся голосом сквозь нарастающий гул – потом сдалось и умолкло… Перед Ленинградкой Сто семьдесят третий остановился, ожидая правого поворота. Стало тихо, только подрагивала в сдавленной тишине спотыкающаяся аритмия двигателя: «У-у-урр-тах-тах-тах, у-урр-тах-тах-тах, у-урр, у-урр, у-уррр…» Невыносимая мука ожидания вдруг стиснула ее сердце: показалось, что, если автобус сейчас не тронется, произойдет что-то страшное – она не просто умрет, даже это казалось не страшным, а что-то взорвется внутри, и грудь, голова, живот – всё в красные клочья… Сто семьдесят третий, натужно урча, пополз на шоссе, заваливаясь на левые колеса. Кто-то серый и мокрый справа от нее, в грязно-пятнистом драпе и грязной вязаной шапочке петушком (мелькнула мысль: «Боже, ведь это – мужчина…», – и от этого «мужчина» – в чисто плотском смысле «мужчина» – ей стало противно до тошноты), повалился спиной на нее – на ее руку с тортом, свесившуюся с перегородки… Она отшатнулась, прижав коробку к груди, тесня кого-то стоявшего сзади, – этот кто-то коротко (чувствовалось, из последних сил сдерживая вскипевшее раздражение, даже бешенство, жажду ударить, быть может убить) толкнул ее так, что она повалилась на поручень животом, – и, видимо разрядившись, что-то сердито и виновато забурчал у нее за спиной. Грязный драп выправился в последний момент, ухватился за ламповый плафон дрожащими костлявыми пальцами – из под засаленного обшлага вылезло шишковатое, с редким и длинным зеленоватым волосом, обезображенное одиноким прыщом запястье… Она отвела глаза и мельком взглянула на тех, кто сидел к ней лицом – на последнем в ряду сиденье, за перегородкой. В черное зеркало окна не отрываясь смотрела малиново-румяная баба в лопающемся на арбузной груди голубом итальянском плаще (о таких она всегда думала: «баба») – наверное, продавщица или завсекцией, лет сорока («да нет, какие сорок!… – вдруг обреченно изумилась она; последние несколько лет она искренне завышала возраст встречавшихся ей незнакомых женщин – никак не могла привыкнуть к летящему своему, смотрела на них глазами своей далекой – десятилетней давности – молодости… – Какие сорок?! Ей тридцать лет… и чудесный плащ… Боже, какая корова!»). И с неожиданно вспыхнувшей – от чувства воспитанной с детства, казалось, инстинктивной уже справедливости – ненавистью и даже мстительностью к себе быстро подумала: «Да она на… – подсознательно испугавшись, хотела сказать: „три“, – уступая, поправилась: „пять“, – и безжалостно, ледяным внутренним голосом отчеканила: – …лет на восемь моложе тебя!…» Чувство справедливости угасло – залитым костром: баба сидела наглая, с вишенными глазами навыкате, с вывороченными карминовыми, до ушей намазанными губами, сытая – и в то же время какая-то ненасытная: сыта – и сожрет еще: торт, огромное мороженое (когда-то за сорок восемь копеек), коробку «сникерсов»; только что от одного мужика (грубо – кольнуло стыдом – подумалось (промелькнуло): «из-под», – но, конечно, даже внутри себя так не сказала) – и с жадностью схватит другого… «Что я говорю, – ужаснулась она, – Боже мой, что я говорю… какая я дура!…» Рядом с… женщиной, – виновато исправилась она, – сидел мужчина в сильных очках: худощавый, прямой, со светлыми, гладко зачесанными, седеющими волосами, просто и чисто одетый – в старомодном (видно было – еще из застойных времен) сером плаще, – похожий на… почему-то подумалось – логарифмическую линейку, на которой их еще в школе учили считать; сейчас на линейках уже никто не считает, даже школьники и старики – впрочем, Саша рассказывал о пожилом инженере из его лаборатории, Эдуарде Евгеньевиче, который калькуляторов не признавал и всегда (когда институт еще жил и была работа) доставал из нагрудного кармана маленькую раздвижную дощечку и начинал гонять по ней стеклянную рамочку с визирным волоском – никто на машинке не мог угнаться… Она почувствовала к этому немолодому, скромно сидевшему перед ней человеку такую жалость и симпатию (и Эдуард Евгеньевич, по Сашиным рассказам, был очень хороший и несчастливый человек), что у нее защипало в глазах… но она стояла на расстоянии вытянутой руки от него и потому смотреть на него – в упор – было ей неудобно, – а жаль: она бы могла, успокаиваясь, смотреть на это немного грустное, доброжелательное лицо всю дорогу – таких лиц в наше время не встретишь, на каждом написано отталкивающе-вызывающее, готовое к бою: «Чево-о?!» Она незаметно вздохнула и, избегая продавщицы, посмотрела наверх. Над окном прилепилась полосатая как зебра реклама – к счастью, она научилась их не читать, названия фирм отскакивали от глаз, как мячики, – вот и сейчас только жирное черное слово «Дешевле» впилось как клещ в сознание. (Мила из параллельного класса говорила ей: «Всё! Теперь я согласна на любую власть, которая запретит рекламу по телевизору и звуковую сигнализацию под окном…») Она опустила глаза, и взгляд ее утонул в казалось задымленном полумраке салона. На поручнях тесно, как Сашины вяленые лещи на ветру (он называл их «подлещиками»), висели и покачивались черноспинные и луннолицые люди. Становилось жарко. Она почувствовала, что кто-то на нее посмотрел, и перевела взгляд на точку между головами румяной… женщины в итальянском плаще и немолодого мужчины-инженера. Малиновая баба развернула шоколадную конфету и как в топку отправила ее в красномясый, сверкнувший золотом рот. Она опустила глаза. Вдруг нестерпимо захотелось конфету – тающего теплого чуда, – а ведь раньше она была почти равнодушна к сладкому. Все девчонки завидовали. Проклятая жизнь. Наверное, они оказались слишком слабы, чтобы встретить достойно бедность. Роза (ее муж два года назад ушел с головой в коммерцию и там загулял – как будто вырвался в сорок лет из монастыря; но Роза – еще в институте мальчишки называли ее Люксембург – не просто выгнала его, а выгнала искренне, с отвращением), – так вот Роза (прозвище которой относилось к ее характеру, а не к преданности идее) смеялась и говорила: «За что боролись, на то и напоролись! Помнишь, как мы с тобой митинговать на Манежную площадь ходили?…» Нет, неправда, бедность – черт с ней, мучает унижение – пусть даже по высшим меркам это тщеславное, суетное унижение: покупать хлеб не тот, который нравится, а тот, что подешевле, а главное – стоять в очереди и (и за это чувство тоже презирая себя!) мучиться, что все перед тобой говорят: «сто… сто… сто…» – и вдруг ты подходишь и говоришь – и все слышат: «за семьдесят…» Покупать двести граммов колбасы, полкило помидоров, килограмм мяса; жадно смотреть на весы и напряженно, чуть ли не шевеля губами считать, бессмысленно пытаясь угнаться за такой вот откормленной продавщицей; забыть, что такое шоколад, апельсины, бананы, шампанское; увидев со спины, обходить знакомых – чтобы избежать усилий улыбаться беззаботным лицом и не видеть их самоуверенные, жизнерадостные – и не приведи Бог сочувствующие! – лица… И при всем этом знать, что полуграмотный мальчишка, торгующий пивом в ларьке, получает в четыре раза больше тебя! Она вдруг вспомнила, как месяц тому назад Саша вернулся с работы не один – привел с собой кого-то незнакомого, чужого, как будто даже враждебного ей и их непривычному к таким посетителям дому: плотного, почти толстого, багрово-румяного мужчину лет тридцати пяти, с глазами блестящими и круглыми, как спелые вишни (да! действительно, похожего на эту малиновую бабу у окна), – но лицо она рассмотрела потом, сначала бросилась в глаза – неприятной, почти болезненной вспышкой света – его одежда: длинный распахнутый кожаный плащ – из настоящей, мягко лоснящейся кожи, под ним – диковинный, ярко-голубой, с ослепительными – цвета головы электрички – оранжевыми полосами полуспортивный костюм, на ногах – кричаще белоснежные кроссовки с широкими, толстыми, как полузабытые говяжьи языки, торчащими почти до колен языками… Еще два года назад это нелепое, вульгарное, дикое сочетание форм и цветов вызвало бы у нее безудержный, даже добродушный – безвкусно до жалости, не осуждения – смех и породило бы бесчисленные рассказы подругам; но сейчас, когда она представила себе (сразу, еще подсознательно, зрительной памятью комиссионных витрин поняла), что это может стоить и сколько на все эти деньги можно всего купить – того, что составляет не прихоть, не украшение – жизнь, и сколько ей надо работать, чтобы приобрести хотя бы один – любой, самый дешевый – предмет из этого вопиющего о себе великолепия, – в ней вспыхнула злобная, постыдная для нее – интеллигентного человека, которому по всему его воспитанию и, казалось, долженствующим быть вечными убеждениям следовало только снисходительно про себя улыбнуться, – да, обжигая, вспыхнула зависть, и она почувствовала почти физическую (неприятен, приторен, казалось, несвеж был даже запах – сложный запах дорогого одеколона, душистого мыла, сладкого табака) отталкивающую неприязнь… Саша стоял чуть впереди – а казался позади – этого… буйноцветного чудовища, похожего на гигантскую тропическую осу, и неловко держал в правой руке радужно переливающуюся золотыми барельефами букв иностранную бутылку – и рядом со своим соседом и этой бутылкой, в своем старом сером плаще (пять лет назад беззаботно шутил: цвета «мышь с молоком») выглядел – сердце ее защемило – жалко и унизительно… Но все это подумалось и почувствовалось потом, а в первый момент она удивилась так, что в ответ на белоснежную – снегом на солнце – улыбку гостя даже не смогла улыбнуться (удивилась так потому, что у них не было «подобного типа» (неодобрительно) даже знакомых, не то что приходивших к ним в дом людей; единственный когда-то знакомый им человек, о котором им было известно, что он крупно, в их понимании, разбогател – купил квартиру и две машины, одну из них иномарку, – был Сашин однокурсник Фомин; по Сашиным рассказам, знаменит он был тем, что в институте и по его окончании пил горькую, распродавая оставшуюся по наследству от отца-генерала квартиру, и лет десять назад, придя в гости к приятелю и с ним вместе напившись, ночью вынес огромный узел редких в то время книг (Саша рассказывал – собрания Вальтера Скотта, Лондона, Конан Дойля, кого-то еще, по тем деньгам – на несколько сот рублей), продал их и пропил всё до копейки; приятель необъяснимо его пожалел и не стал заявлять в милицию (а может быть, побоялся уже за свою репутацию – у него была надежда попасть за границу) – впрочем, Фомин, кажется, часть денег потом вернул. Вскоре пронесся слух, что Фомин вшил себе «торпеду», – и вот, пожалуйста… Саша и не удивился, узнав об успехах Фомина: тот постоянно что-нибудь продавал, от золота до пластинок, а тут еще и украл – поэтому сейчас было бы странным иное). Этот, пришедший с Сашей, оказался его одноклассником – ей не удалось спросить, где и, главное, зачем Саша его зацепил. Она накрыла в кухне на стол, страдая опять от проклятого унижения… и перед кем?!! – есть в доме как назло было нечего, двести граммов колбасы Саше на ужин и яйца на завтрак, – она нарезала колбасу и отварила картошку (одноклассник все порывался бежать в магазин, покупать какие-то консервы, но тут уже они с Сашей – даже с раздражением, Саша, как это ни странно, казался тоже недоволен его приходом – его удержали), поставила маринованные грибы, едва раскрывшиеся опята, и чуть не плача смотрела, как одноклассник (подумала: «с аппетитом рабочего слона»), который вежливо отказался есть бумажную вареную колбасу, банку за банкой поглощал эти грибы – да, банки были по восемьсот граммов, прямо банку за банкой, и съел с ее и Сашиной слабой помощью – три! – а они с Сашей в этом году только однажды попали на гриб и несколько банок заготовили на зиму, чтобы на завтрак по выходным (по старинной, из ее семьи перенесенной традиции) понемногу есть эти грибы с горячей картошкой – так, чтобы хватило до марта, когда солнце согреет жизнь, до Нового года открывать и не собирались… Одноклассника звали Андреем; он сидел, положив нога на ногу – налившись лоснящейся ляжкой, – безостановочно ел грибы: маленькие, крепкие, с благородным дымчато-карим отливом, – с помощью хлеба захватывая вилкой за раз столовую ложку, при этом сыто – и телесно, и душевно сыто – широко улыбался, вспыхивая сахарными зубами, – и рассказывал (у него был неторопливый, как будто с удовольствием прислушивающийся к себе благодушный басок), как они в детстве с Сашей и другими мальчишками играли в игру под названием «на кого Бог пошлет»: вставали кружком у черного входа в овощной магазин и по очереди, не глядя, подбрасывали высоко вверх найденные на помойке подгнившие или треснувшие арбузы («помнишь, Шнырю по ореху – кр-рэк! – одноклассник брызнул слюной, – всмятку!!!»), – и оглушительно хлопал себя по ляжке: треск раздавался такой, как будто свернутой в несколько раз газетой на гулком столе убивали мух… В сущности (потом она признавалась себе), она была несправедлива к нему. Это был действительно добродушный, даже, наверное, добрый, бесхитростный – хотя и недалекий – человек; он ничего не говорил о своей работе – ей казалось, даже не из деликатности, на которую по простоте своей он скорее всего был неспособен, а, наверное, потому, что о работе – с Сашиной и ее стороны – на заходил разговор, а ему самому неинтересно было о ней говорить, – и, во всяком случае, в нем было довольство, уверенность (но добродушная) в себе, но не было ни на йоту – самодовольства, – самодовольство было в его одежде и его бутылках, но тут уж он был ни при чем; и только из-за резкого первого, трудно преодолимого сразу предубеждения ее не тронуло то, что он привычно, как будто подчиняясь рефлексу, сбросил переступивши порог свои языкастые чудовищные кроссовки («по-простонародному, – сказала бы мама, – гости в тапочках начинают говорить о перебоях с горячей водой и ценах на петрушку»), и никакие уговоры уже не смогли его заставить их обратно надеть – так и сидел в разодранных чуть ли не надвое Сашиных тапочках, потому что вторая мужская пара оставляла человека вообще почти босиком… Да, именно так – незлобивый, толстокожий, бесхитростный человек, – но все, что происходило из-за него и вокруг него: и ослепительный, какой-то неземной вид его иностранных бутылок, которые она вообще первый раз в жизни видела на столе, и то, как Саша непривычно и осторожно брался за плоскую бутылку «Смирновской» и неумело – переливая – ее разливал, и неотступное осознание того, что этот даже не просто недалекий, а, судя по его разговору, откровенно неумный и необразованный человек беззаботен и богат, а ее умный и образованный Саша подавлен жизненной неустроенностью и беден – ходит с мокрыми ногами и, экономя на всем, отказывается покупать новые сапоги – ожидает морозов, – все это (уже, впрочем, без особой враждебности к гостю) отравляло ей каждую минуту ее пребывания за столом… Но добили ее – сигареты. Она вышла из кухни, чтобы достать из серванта чашки для чая; проклятая водка подходила уже к концу – Саша ожил, глаза его заблестели, на щеках загорелся непривычный румянец, и движения его, когда брался он за бутылку, стали уверенными и даже небрежными; одноклассник же почти не переменился – только цветом лица стал совсем уже как салатный украинский помидор… Оставался еще ликер с приторным ореховым привкусом, она прочла: «Амаретто» – и поразилась: надо же, я пью «Амаретто»! – и, через силу усмехнувшись, страшным внутренним шепотом подумала о себе: «Ррразврррат!!!» Ликер ей очень понравился, но, не в силах себе в этом признаться, она с наслаждением пила его – и неприязненно думала: «Наверное, какая-нибудь химия…» Оставался ликер, который вдруг пошел очень быстро (она обрадовалась) – и потому, что пили его втроем, и потому, что одноклассник, видимо, засобирался домой и часто стал наливать – это даже приятно ее удивило (Сашины и ее друзья, «гнилая интеллигенция», всегда заводились – и ближе к ночи в квартире поднималась полупьяная кутерьма: выворачивались карманы в поисках последних – теперь уже сотен, когда-то просто рублей, если денег не хватало – кричали, или шипели, или униженно упрашивали (смотря по темпераменту) своих жен и подруг, – и, наконец, шумной гурьбой вываливаливались – почему-то чаще всего в стылую зимнюю ночь, на которую трезвому человеку и в окно взглянуть было страшно, – и возвращались неизменно (кто бы ни был у власти) с бутылками; после этого хорошо еще если только половина гостей оставалась у них ночевать – и утром просыпались опухшие, виноватые, молчаливые до немоты, цвета огуречного среза…), – так вот, ликер подходил к концу, она поставила чайник и вышла в большую комнату. Она стояла перед открытым сервантом и выбирала чашки без трещин (почти все они были в бурых от чая прожилках – раньше редкий случался месяц, чтобы кто-нибудь не был в гостях), когда услышала металлический выстрел защелки – Саша или его приятель пошел в туалет – и почти сразу же вслед за ним – громкий не то свист, не то всхлип и короткую как будто возню – завершившуюся странным, отрывистым, звонко поквакивающим звуком… Удивленная и встревоженная, она поспешила почти бегом: дверь на кухню была открыта, Саши не было видно (он лязгнул шпингалетом и вышел в коридор за ее спиной), – а одноклассник, с длинной угольно-черной сигаретой в зубах, держал перед собой какую-то темно-зеленую книжку (через секунду она узнала ее: Шолохов, том из собрания сочинений с «Судьбой человека», Мише задали в школе) и трясся, прямо ходил ходуном от зажатого мясистыми губами неудержимого хохота… Она вошла, заставив себя растерянно улыбнуться; одноклассник поднял глаза на нее и на Сашу – и буквально лопнул, лицо его вздыбилось, выворачиваясь клавишами зубов, – казалось, брызги с грохотом полетели… «Богатенький… – задыхался он, скашивая на страницу залитые слезами глаза, – …богатенький, браток… – и взвизгнул: – Папироски… куришь!!!» Сначала она не поняла и, наверное, взглянула с недоумением: одноклассник, тыча в текст коренастым розовым пальцем, хватил воздух распахнувшимся настежь ртом – и на выдохе заревел так, что заложило уши, – казалось, выскочат внутренности, и смешно, и от непонятности страшно было смотреть: «Богатенький!… А-ах-ха-ха!… браток… папироски… куришь!!! Ааа-ах-хах-ха-ха-ха!…» Вдруг – она поняла: когда рассказчик – Шолохов – сушил намокшие папиросы на берегу, кто-то к нему подошел (кажется, главный герой, усыновивший мальчишку) и произнес эту фразу… Саша стоял у нее за спиной; последний год он курил папиросы, «Беломор», иногда «Дымок», от которых в уборной и на кухне нечем было дышать, она ругалась – не из-за себя, из-за Миши, – но сейчас он тоже смеялся – и смеялся казалось искренне: и потому, что был пьян, и потому, что за столом тоже курил эти черные в мерцающей синим лаком коробке сигареты – и, наверное, с проснувшейся пьяной надеждой и самоувереннъстью решил, что скоро все переменится и такие же сигареты будут каждый день лежать у него на столе, и потому, что одноклассник, заражая, смеялся искренне, от души, не думая никого обидеть, – неискренне, с задней мыслью невозможно было смеяться так… Она стояла, прижав к груди сервизные чашки – одну из них, с трещиной, держала в левой руке, приготовив ее для себя, – и криво – наверное, криво – улыбалась: ей казалось, что она улыбается – смеется – над Сашей, над сыном, над Шолоховым, над собой, над всей своей прошлой, сейчас казалось счастливой жизнью, – как будто оскорбляя, предавая этим смехом и Сашу, и сына, и Шолохова, и всю прошедшую жизнь, – и ей было горько, противно – стыдно… (На другой день она спросила у Саши: «Ну, и зачем тебе сдался этот попугай?» Саша, наутро совершенно раздавленный, ответил: «Ни за чем, я и в детстве никогда с ним не был особенно дружен, Просто мы встретились в магазине, узнали друг друга, и он сказал: ты знаешь, у меня позавчера сын родился – давай выпьем. Парень-то он неплохой…» И в этом был весь ее Саша: он ни в чем, кроме откровенной подлости, не мог никому отказать (иногда она в смятении думала: может быть, и другой женщине?…). И она, глядя на его серое, несчастное, измученное постоянной тревогой лицо, вдруг ясно, с закипевшей слезами жалостью к нему и обессиливающим холодком малодушного страха – что она теперь одна, в любви и борьбе за Мишу и за него, – с проснувшейся физически – изнутри иголкой в левую грудь – сердечною болью подумала: в этой новой, долгожданной, вдруг наступившей жизни – Саше не будет места…) …Воздух был влажен и нечист, как в грязной распаренной душевой. По запотевшим матовой зернью стеклам бежали, извиваясь, черные блестящие струйки. Это торопливое, переливчатое движение вдруг вспыхнуло в ее памяти далеким весенним ручьем… бежали, бежали каждый год в начале апреля голубые с разноцветными огоньками ручьи – гравировали черные с прозеленью узоры на склонах Покровского-Стрешнева… Она в ужасе посмотрела вокруг. Вот оно, дьявольское число – Сто Семьдесят Три! Как могло произойти с ней все это? На слепые окна наваливалась черная ночь; ломались, корчились на стенах и потолке смутные тени. За что?! Какая у нее начиналась жизнь… ах, какая у нее была жизнь! – не потому, что была давно, она на самом деле была – не казалась – прекрасной… Где ее семнадцать лет? «Где твои семнадцать лет!…» – хрипел, надрываясь, под гитару Володя Линьков, а она слушала с сочувствующей – к тому, кто не знает и спрашивает об этом, – а больше с недоуменной усмешкой: на школьных вечерах, которые тогда назывались «огоньками», на лавочке в тринадцатиэтажном дворе, откуда она должна была вернуться домой не позже половины одиннадцатого, в двухдневном походе в десятом – ах, как они торопились в жизнь! – последнем в их жизни классе… Где ее май семьдесят второго года, голубой снег на цветущих вишнях в школьном дворе, выпускной вечер – волшебное, упоительное ощущение в первый раз завитого в парикмахерской локона на щеке, волнующе незнакомые прикосновения длинного платья, обнимающего колени, одним торжествующим мигом пролетевшая ночь – навстречу звенящему сладкой печалью прозрачному утру. Где это лето, в сиреневой дымке торфяных далеких пожаров? Где лодочная станция на ВДНХ, ее первый букет цветов – три солнечно-красные, неуверенно приоткрывшиеся луковицы тюльпанов, на одной – золотистые крапинки на лепестках; где шоколадно-сливочный лед круглого, усыпанного ореховой крошкой мороженого? Где Сережка Лукин, как будто мягко ударившийся взглядом о ее высоко открытые ноги, – и где ее счастье, и гордость, и робкое сомнение в правильности, по-старинному – в благопристойности этого ее счастья и гордости при виде его плывущего взгляда, как будто влекомого неведомым, неодолимым течением к еще не загоревшим фарфоровым чашечкам – о, как она ими гордилась! – ее точеных колен? и где ее неожиданная тоскливая – до задержки дыхания, до вдруг наступившего слепого равнодушия ко всему – еще не ревность, а злость, когда Никишина – на скамейке, в тени облитых золотом лип – положила нога на ногу, и ее кримпленовая (летом! вот дура!…) юбка поползла до трусов – и взгляд его беспомощно и тревожно метнулся в сторону ее бесстыдно оголившихся пятнисторозовых ляжек… Сережка Лукин – спокойные, серые, мягкие – и в то же время едва уловимо уверенные – глаза; в тот день они сидели под липами, и вдруг подошли трое; один – в повязанном вокруг шеи пестром платке, с глазами, как лезвия (такие сейчас торгуют в киосках), – спросил закурить; Сережка выщелкнул сигарету и протянул ему пачку, тот взялся за выбитую и полез за второй, но Сережка прикрыл большим пальцем отверстие: «Хватит», – не дерзко, не зло, спокойно сказал; парень полоснул по нему взглядом как бритвой, ей даже стало страшно – за Сережу (и Никишина сказала потом, зябко задирая ноги – она и думала ногами, дура: «Я та-ак испугалась…» – и закатила на Сережку глаза, как китайский болван), – так вот этот, в пестром платке на неприятно жилистой шее, посмотрел – как ударил в лицо – на Сережу, и дружки его тоже остановились; с ними был тогда еще Валька Егоров, но он оказался не в счет, сразу начал покашливать и подрагивать худыми ногами, – а Сережка посмотрел как-то странно на остроглазого, и у того вдруг – сломалось лицо… он повернулся и пошел прочь, прикуривая на ходу – наверное, чтобы скрыть свою лишившуюся самоуверенной развалистости походку… Она не видела Сережку уже давно, с тех пор как переехала в этот проклятый Богом район (в ней уже навсегда, без воспоминаний умерла казавшаяся вечной радость своей квартиры), но знала, конечно, что Сережа вторым браком женат – на Никишиной, подумать только! – что у него двое детей и что он сильно пьет; в институт он тогда не попал, один из немногих в классе, да он и учился больше на тройки… но кто из них думал в то время о том, кто на какие отметки учится – и какая судьба (карьера, как теперь говорят) кого ожидает? Тогда могло быть только две судьбы: с тобой – или без тебя… Сто семьдесят третий повернул на Беломорскую – в обратную сторону от дома. «Ну ничего, ничего, ничего, ничего… – привычно успокаивала она себя. – Все равно каждый метр, каждая минута, каждый даже самый медленный оборот колеса – все ближе к концу, к Планерной, к дому…» Зажатый где-то в углу, за дверью, проснулся и тяжело завозился пьяный, внесенный толпой, – что-то зашипел, заворчал, забулькал: «Бр-бл-бр… бл-бр-бду… п-поликили… п-поликлиника…» – «Поликлиника – это сейчас выходить», – подумала она. Вокруг равнодушно молчали. «П-поли-клиника…» – опять пробормотал тонущий голос. «Его увезет на Планерную – и конец, – с тоскою подумала она. – Оттуда ему не выбраться». Сто семьдесят третий показался ей смертельно опасным, ненавидящим человека чудовищем. Пьяный опять что-то бессильно, жалобно заурчал. В мозгу ее вдруг всплыло – совершенная чушь: «Мы с тобой одной крови – ты и я…» Салон подводно молчал. «И ведь никто не предупредит…» Она с ненавистью взглянула на гастрономическую продавщицу, на грязно-пятнистый драп, на ядовито-розовое пальто со вспученной колбасным батоном сумкой, на показавшиеся ей благополучными ряды затылков и спин, уходящих в желтую заволочь сумрачного салона. «Никто не предупредит… сволочи. А ты?…» При этой мысли ей стало жарко: она от природы была застенчива, окликнуть какого-то пьяного – не видимого ей, далекого от нее, так, чтобы все слышали, – даже представить это было ей нестерпимо… Она стояла и мучилась, терзалась угрызениями совести, ей захотелось плакать – тихо, долго, чтобы никто не мешал и не слышал… «Вот дура!…» – от этого внутреннего восклицания она вся напряглась, в душе вспыхнула злость – на себя, на этого проклятого пьяницу, на всю эту подлую жизнь… Она пошевелила пальцами, которые держали Мишенькин торт, – стронула с онемевших рубцов пластмассовые веревки, и они лезвиями впились в мясо закричавших от боли подушечек. «Боже, какая мерзость… мерзость, мерзость, – с мстительным наслаждением повторила она про себя. – Кругом мерзость, все сделано для того, чтобы мучить, унижать, убивать людей… и всё им мало, всё кричат: рожайте, рожайте еще, Россия вымирает, нам скоро некого будет мучить и убивать… Скотину так не возили, крепостных при царе, рабов так не возили… При Сталине, в гражданскую войну, – поднялась она на вершину представляемого ею человеческого несчастья, – не возили так! И при Брежневе – да, при Брежневе! – было лучше… был двести тринадцатый, был сто второй! Ну погодите… погодите…» Она сама не знала, кому и чем она этим «погодите» грозит, – смутно промелькнули в сознании безглазые лица за дымчатыми стеклами «мерседесов»… Пьяный опять забормотал, завозился в своем углу. «Ну скажите же хоть кто-нибудь, скажите, что ему сейчас выходить! Боже, когда же все это кончится!» Она глубоко, с неслышным в гуле мотора стоном вздохнула. «А Саша? Почему Саша молчит?… О, будьте вы все прокляты!» Она рывком, не боясь никого задеть, повернулась – и приоткрыла на вдохе запекшийся от долгого молчания рот… – Вылазь, командир, – ударил мрачный баритон за ее спиной. – Поликлиника. Она почувствовала такое облегчение, что даже ослабли ноги. Сзади заскрипели трущейся одеждой, зашоргали подошвами. Ударились настежь двери; с улицы ворвался скользящий шепот дождя и клочья истерично-веселой музыки. Люди за ее спиной подались в разные стороны, стало свободнее и даже как будто легче дышать; она переступила с ноги на ногу – поменяла опорную ногу – и оглянулась было на Сашу, – но тут на ступени обрушились мокрые тупые удары, и со всех сторон, как трясина, навалились опять… Кто-то вошел с магнитофоном. «Амери-кен бой!» – закричал женский растерзанный голос – хулиганский, с распутными нотками. Кажется, она уже слышала эту песню. «Амери-кен бой! амери-кен бой! амери-кен бой! – уеду с тобо-ой!…» Казалось, она должна была разозлиться – но на крике «с тобой» голос сорвался совсем на девчоночий… «уезжай, – вдруг устало, почти бессознательно подумала она, – уезжай… Что же тебе, подыхать вместе с нами?…» – Выруби-ка свой матюгальник, – негромко, со злинкой сказал голос из глубины – хриповатый, осевший, сухо поскрипывающий согласными. – Люди с работы едут. – Мы тоже с работы, – с готовностью откликнулся кто-то веселый и молодой. – Живи веселей, батя. «…Амери-кен бой! амери-кен бой!…» – билось в гудящей тишине автобуса. – Те чё, парень, не по-русски сказали? – зарычал кто-то у заднего окна. Она подумала, что мальчишка, скорее всего, безобидный и совсем молодой, раз на него так насели. На «загривков» в пластмассе так не рычат. – Уедешь в Америку, там будешь слушать. Здесь пока что Россия. «Здесь пока что Россия» громыхнуло металлом. Она инстинктивно напряглась – и от звука как будто готового сорваться чем-то опасным голоса, и от неожиданно пришедшей мысли о том, что где-то между магнитофоном и голосом стоит ее Саша… и вместе с тем – она была очень внушаема, хотя и знала об этом, – в ней поднялось раздражение. «Америка… Уезжай, куда хочешь, кто тебя держит? Только кому ты там нужна… разве в публичный дом?…» Сто семьдесят третий остановился. Смольная. Америкен бой утонул в шуме дождя. Он и садился, наверное, на одну остановку. Она подумала так, успокаивая себя: если бы его согнали – а ему из-за мальчишеского самолюбия, наверное, трудно было выключить магнитофон, – ей было бы неприятно. – Он работает… – Спекулянты проклятые, – сказало ядовито-розовое пальто. Это был вечерний окраинный автобус, час пик. В центре такие слова уже редко можно было услышать. Двери – в скрипучий разнобой – закрылись. Сразу стало душно. Музыка – пусть бесконечно далекая от нее, чужая – вдруг разбудила в душе ее казалось навсегда замолчавшие, вместе с нею состарившиеся песни ее голубых, поющих, весенних гитар. Да, состарившиеся – потому что для тех гитар она была уже старая, старая… У нее перехватило дыхание – от нежности, от неяркой, как вечер, радости нечаянных встреч, от ласковой печали о юной, безвозвратно ушедшей любви. Плачут гитары… У нее зарябило в глазах, головы теснившихся в салоне людей поплыли смутными концентрическими кругами, как нимбами. В бе-лом пла-тье с пояс-ком… Как молоды мы были! Она сморгнула, и под нижними веками стало мокро. Ей показалось, что продавщица смотрит на нее. Плевать. И она почти не накрашена. Ты помнишь, как все начиналось?… Она уже не помнила, как все начиналось, помнила только – радостно и светло, как в залитом солнцем июньском дворе в первые, еще непривычные дни школьных каникул. Все было в свету – в яблоневом, вишневом, сиреневом свету, – годы бежали, окрашенные весенним розовым цветом: уроки, лекции, семинары – солнечный зайчик ползет по столу, отгоняя мысль; осенняя картошка – светлые медленные дожди, светлый ветер над полем, светло хрустящие заморозки под непроснувшимися ногами; защита диплома – приглушенный стук в последний раз мягко закрывшейся двери, счастье и робость при мысли о казалось навсегда обретенной свободе, горящая дорожка паркета в золотых от воздушной пыли лучах… Саша – как она любила его! нет – она и сейчас любит его, но глупо говорить, что сейчас то же самое, – это не та любовь, это совсем другое – другое чувство… «это вообще не любовь», – нарочито безжалостно к себе и к нему, еще более безжалостно потому, что была уверена – это несправедливо, это не так, – сказала себе она. Но тогда, десять… пятнадцать! пятнадцать уже лет назад… Каждое утро просыпаться и первой мыслью вспоминать, что в четыре позвонит он, – да как это может быть?! Будь проклята жизнь, которая все это сломала! Америкен бой… А ведь у нее даже мысли (ни разу – она придирчиво покопалась в себе) не мелькнуло тогда о том, что Саша не москвич и жить им придется в двухкомнатной хрущевской квартире с ее родителями – впрочем, в той квартире тоже все было светло, черемуха улыбалась в окна, сирень дышала медвяным ароматом, они сидели в ее комнате у окна, завешенного кудрявым зеленым пологом, и Саша ее ласкал – только это, не потому, что берегла себя от него, а потому, что дома всегда кто-нибудь был, мама уже не работала, а где-то в общежитии или в гостях – она не хотела… И когда родился Миша, все было светло – даже асфальт светился, как речная дорога (таксист, который вез из роддома, спросил: «И сколько?» – она ответила, конечно с гордостью; «Три девятьсот!» – он вспучился губами, мотнув головой: «Т-ты, ч-черт!…» – и она заплакала от несказанного, неудержимого счастья, а Саша вместо двух заплатил пять рублей…), – то есть, наверное, и тогда было что-то нехорошее, недоброе, но она не помнила… Денег, конечно, не хватало, у нее сто пятнадцать и у Саши сто двадцать пять – впрочем, никогда не было, чтобы их не хватало так, как сейчас. Двести сорок рублей на двоих, сто двадцать килограммов мяса, сейчас это сто двадцать тысяч рублей – они не имеют и половины этого… Жизнь бежала не по ступенькам, не вверх или вниз – по ровной дороге: лето, осень, зима, весна, сейчас казалось – вечная была весна… Наконец, папе дали на заводе квартиру, они переехали – кажется, после этого что-то уже началось. Она впервые почувствовала себя усталой – после тех нескольких месяцев, когда покупали мебель: каждое утро ездили отмечаться в магазин, просидели весь отпуск в Москве, – на софу, на кухню, на проклятую стенку – это стенка ее сломала… Родители сняли с книжки все деньги, Саша сидел ночами, чертил дипломные проекты бездельникам, она взяла группу продленного дня; одна девочка (до сих пор помнила – Люда) была не совсем нормальной, часто уходила – и она бегала, с обмирающим сердцем искала ее по дворам, эта несчастная девочка вынула из нее душу, просто доконала, – но не могли же они оставить ее стариков без денег, которые копились всю жизнь! Страшно подумать, что все это оказалось напрасным: деньги они вернули, и сейчас они превратились в ничто – три тысячи превратились в три килограмма мяса, – потому что старики верили всем этим премьерам и президентам, держались за сберегательную книжку до последнего, – а ведь с этих трех тысяч, наверное, все и началось… Саша не вступил в партию – в институте вступить было трудно, да и характер у него был не тот, – дошел до ведущего и остановился. Сейчас института нет: побежденные коммунисты, начиная от завлабов и кончая директором, организовали свои малые предприятия, купили на биржах – за те деньги, которые в короткое кооперативное время заработал отдел, – брокерские места – и сейчас торгуют под вывеской института, платя за помещение государству гроши; все связи со станциями и заводами потеряны, проектная и научная работа прекращена, половина помещений сдана неизвестно кому: в Сашиной комнате сидит артель вышивальщиц, вышивают и поют – поют, Саша говорил, хорошо… Полуподвал арендует коммерческий банк, в зале заседаний – компьютерный склад, в холле первого этажа – коммерческий магазин, столовая, которой некого кормить, печет пирожки и торгует навынос. Саша не хочет и не умеет торговать, он инженер, его охладители работают на всех станциях Советского Союза… бывшего Советского Союза; работать же по специальности невозможно… Недавно кто-то по старой памяти прислал в институт заказ; начальник отдела, занятый перепродажей апельсинов, отдал его нескольким уцелевшим сотрудникам, они (дураки, сказал Саша о себе) обрадовались: серийного изделия не оказалось, взялись за разработку, составили план-график… Завод-изготовитель потребовал за новую разработку несусветную сумму, начальник отдела накрутил еще столько же и поставил условием стопроцентную предоплату, у станции таких денег не оказалось… начальник сказал: какие новые разработки? пусть берут то, что есть, – прибавил к заводской цене на серийное изделие двадцать пять процентов себе и велел посчитать гидравлику… Конечно, мы дураки, говорил Саша, поэтому другие живут, а мы голодаем. С ребятами со станции они работали много лет, каждый год ездили друг к другу в командировки, вместе пили – здесь водку, на станции спирт, – поэтому они сделали и послали расчет с заключением: серийные охладители не позволяют получить на выходе пар с требуемыми параметрами… Тем временем начальник отдела (он же директор брокерской конторы, Саша называл – «контора рогов и копыт»), ни о чем не подозревая, выслал на станцию договор и платежные документы. Разразился страшный скандал, старики после него разошлись кто куда – дорабатывать два-три года до пенсии; Благов, знавший начальника двадцать лет, в последнем разговоре назвал его «райкомовской б…ю» – еще три года назад тот был райкомовским активистом; Саша пока остался, в отпуске за свой счет: еще не уволившуюся половину сотрудников не сокращают, потому что в институте должны числиться люди – чтобы в министерских бумагах он мог числиться как институт. Саша ищет работу и, наверное, скоро найдет – у него уже есть два, хотя и более чем скромных – в сравнении с уличным продавцом, – предложения; но в нем, кажется – не дай Бог!… – что-то уже сломалось… Сто семьдесят третий, завывая, полез на мост через канал Москвы. Продавщица с мясо-красными губами оторвалась от окна и сейчас сидела, раздражающе поглядывая на нее – и ее пальто, и постукивала тесно окольцованными пальцами по кожаной сумке бочонком. Она вспомнила, как несколько лет назад по Москве прошла мода (среди определенного «контингента», сказала бы мама) ходить с двумя обручальными кольцами. Однажды Миша, увидев в трамвае огромную цыганистую тетку с двумя перекрывающими фалангу золотыми бочонками, спросил: «Мама, а что, у тети два мужа?» Многомужняя услышала, Лена извиняясь улыбнулась ей – но в душе была очень довольна… У продавщицы была красивая сумка, натуральной кожи, с кудрявой перистой бахромой… она с досадой оборвала себя: ты уже сама в своем заглядывании в чужие кошельки превращаешься в продавщицу! – и все-таки ей было очень обидно: у нее была черная сумка с красными надписями «Галант», сумка неприличная – не потому, что была выцветшей или рваной, она очень ее берегла, а потому, что вся Москва эти сумки уже несколько лет как относила… Посередине моста автобус тряхнуло на стыке – она испуганно придержала расползающуюся коробку свободной рукой. Завтра Мише исполняется четырнадцать лет – в последнее время, когда она думала о Мише (а думала о нем неотступно, всегда), ей становилось страшно. Людмила советовала сходить к психоневрологу – при чем тут психоневролог? Поможет ей закрыть глаза на реальную жизнь, силой своего убеждения заставит не видеть то, что существует от нее независимо? Дешевый самообман, с таким же успехом можно жить наркоманкой или алкоголичкой. Миша – что будет с Мишей? Характером он тих, даже робок, еще недавно боялся темноты – ему не прожить одному среди этих новых людей. Все это, конечно, рано или поздно закончится – она не дура, она без экономических выкладок понимает, что не может долго существовать страна, в которой все вдруг перестали работать и бросились воровать и торговать – впрочем, сейчас это почти одно и то же: торговать с такой прибылью – все равно что обирать производителя… а как иначе?! У Светки муж строитель, зарабатывает сто тысяч в месяц, а однокомнатная квартира стоит двадцать миллионов; он никогда – никогда! – не заработает на однокомнатную квартиру, потому что сто тысяч его без остатка уходят на первую жизнь; получается, что строитель за всю свою жизнь не может заработать – построить себе – квартиру? Какую же часть заработанного у него отбирают? Производство падает с каждым годом, это не может продолжаться до бесконечности, скоро все это кончится… но когда? и как? Наверное, когда начальники-коммунисты и мафия скупят и украдут все, что есть в этой стране, – а так и будет, какой нормальный человек воспринимает всерьез эти ваучеры, за которые на рынке дают килограмм колбасы? – после этого они заставят нас работать на себя за гроши – Америка двадцатых годов… Или еще хуже: Саша говорил, что в Германии перед приходом Гитлера к власти зарплату выдавали два раза в день – деньги к вечеру обесценивались… Этим? Белорозовые по телевизору (и откуда они взялись? где те люди, которых мы ожидали?…) понимают все это не хуже нас, – но им это не страшно, у них все уже есть, они не волнуются за своих детей, их дети давно за границей – эмигранты с советским паспортом… Что будет с Мишей? У Тани, соседки, сын спивается на глазах – какое спивается, уже спился, в двадцать пять выглядит на все сорок, – и если только спивается, а не что-нибудь хуже. На днях поднимался с ней в лифте и вдруг попытался ее обнять: она так удивилась – даже не успев испугаться, – что он от ее лица как от холодной воды протрезвел… Что будет с Мишей? Учится он неважно, интересуется – для нашей жизни смешно и страшно подумать чем: биологией… и не хватает слов, да и собственного убеждения для того, чтобы внушить ему необходимость учиться: перед глазами живым примером отец: институт, аспирантура – и нищий, – а у Гены Моисеева отец бывший дворник, торгует баллонами с подкрашенной водой и покупает вторую машину… Бывали хуже времена, но не было подлей, – кем и о каких временах это сказано? Миша слишком поздно родился, вдруг подумала она… или рано? Родиться бы ему… когда ему надо было родиться? Эта мысль ее захватила; мучимая любовью, она увлеклась – стала с тревогой и надеждой считать, вспоминать, прикидывать… В сорок первом была война, в сорок пятом закончилась, в пятьдесят третьем умер Сталин, в семьдесят девятом был Афганистан, в восемьдесят пятом началась перестройка. Это были те вершины и пропасти (до войны она просто не воспринимала себя, тем более как мать), между которыми ей надо было лавировать. Это было очень трудной задачей – задачей оптимизации, как в таких случаях говорил Саша, – надо было, чтобы Миша и благополучно родился, и вырос, и уже взрослым не разбился на взлете или в падении… О себе она не думала – механически отсчитывала свою жизнь от года его рождения, не боясь оказаться в пропасти. Если бы он родился… в сорок пятом? За восемь сталинских лет с ним бы ничего не случилось, сейчас ему было бы сорок восемь… в сорок восемь лет сейчас, если человек не подлец, делать («ловить», как сказала бы Мила) нечего. Но ей не хотелось бы, чтобы ее сын был подлецом… даже если бы ему было лучше? Что значит лучше? Кому лучше – подлецу, когда ему хорошо, или хорошему человеку, когда ему плохо? Не знаю… отстань!… Пусть бы он родился в шестидесятом, сейчас ему было бы тридцать три, он бы уже что-нибудь знал и умел… ну и что, вот они с Сашей, на несколько лет старше тридцати трех, многое знают и умеют – и что толку? Кроме того, они с Сашей были бы нищими пенсионерами, которые не только не смогли бы ему помочь, а, наоборот, сами нуждались бы в помощи (кольнуло сердце: мама! чем я помогаю тебе?…); сейчас они с Сашей что-нибудь придумают – например, она будет вязать, у Вити жена ушла из академического института, где сидела на двадцать тысяч, и вяжет на дому, получает сто пятьдесят, – и она уйдет, бросит детей, если людям не надо, чтобы их дети учились… А если бы он родился в шестидесятом – чем бы она сумела ему помочь? Пошла бы собирать пустые бутылки у метро или спекулировать сигаретами? (Мама рассказывала вчера по телефону: пошла прогуляться по парку, сейчас там на каждой лавочке сидят мальчишки и молодые мужчины, пьют пиво; проходя мимо одной такой лавочки, замешкалась, открывая сумку достать платок, – какойто кожаный парень сказал с досадой: «Бутылки оставим, бабка, только иди, не стой над душой!» Но мама у нее молодец, хотя они иногда и ссорятся. «Мне, – говорит, – молодой человек, ваших бутылок не надо… но вы, пожалуйста, не думайте, что, отдавая бутылки, делаете старухам одолжение. Это они вам сделали одолжение – государство отняло у них все, что они заработали и построили за семьдесят лет, и отдало вам, а их оставило помирать с голоду. Они слабые и не могут постоять за себя (мама, которой было шестьдесят восемь лет, вовсе не считала себя старухой), а вы молодые, сильные, вас государство боится». – «Ничего и не поэтому, – сказал кожаный. – Вы же нас сами, бабушка, учили: кто не работает, тот не ест». Сидевший рядом с ним на скамейке, мама рассказывала, пробурчал: «Да помолчал бы ты, Коль…» Мама вздохнула: «Может быть, и так, молодой человек, только имейте в виду: вы тоже будете старыми, и случится это гораздо быстрее, чем вы думаете…» Молодец, мама. Милая мама, мой самый верный единственный друг, другого такого уже не будет… как сказала одна из Наташиных подруг, которая уехала к больной матери в Рыбинск и из-за этого рассорилась с мужем: «Мужей у меня может быть много, а мать у меня одна». Мама все время подбадривает ее, говорит: «Что ты, Леночка, как тебе не стыдно? Разве то, что сейчас, это беда? Знала бы ты, что мы пережили в тридцать восьмом, когда арестовали дедушку… или в сорок первом – я возвращалась из школы домой и попала под бомбежку. Один раз услышать свист падающей бомбы – это страшнее, чем была вся моя жизнь. Вот газеты пугают голодом – да разве же это голод? Мы в эвакуации ели картофельные очистки, а тетя Маша из Чехова еще в пятидесятом году пекла хлеб с лебедой…» Молодец, мама, после ее слов на душе становится легче – да что там легче, просто легко, но проходит час-другой – и снова плоть, мерзкая плоть – потому что уныние, зависть, страх, все самое низкое в человеке – порождение не души, а плоти, – мерзкая плоть снова берет свое…) Да, – так когда Мише лучше бы было родиться? Наверное, в этой стране – никогда… А как еще?! Мало того, что ты рожаешь ребенка для себя – только для себя, для своего удовольствия, все, что с ребенком связано, это – пусть порой и мазохистское, но удовольствие, то, без чего ты не можешь жить, – так ты хоть в этом своем эгоизме подумай, какую ты ему даришь жизнь! Что – не тебе, а ему – лучше: спать в теле вселенной или, как модно сейчас говорить, всемирного разума, не подозревая о возможности своего земного существования, своего появления на свет, – или жить в нищете, грязи, опасности – в муках?… Она увидела – казалось, с раннего детства задумчивые, неуверенные, чуть удивленные глаза сына – и рядом с ними стальные молнии наглых, самоуверенных, ни в чем не сомневающихся глаз… Что будет с Мишей? Если бы еще сама она была другим человеком, подумала вдруг она. Нет, она, конечно, не герой и не чудо принципиальности, она может и согласиться, и пойти на попятную, она вообще не боец, – но единственное и главное, что она не умеет и не сможет уже – и не хочет! – научиться делать – это притворяться, – а без этого жить нельзя… Директриса ее не любит, и это понятно: люди чувствуют, как к ним относятся, даже без слов, – особенно женщины, – а ей на директрису последнее время неприятно даже смотреть… За прошлый месяц она два раза была у нее на уроке и ушла, не сказав ни слова, – это же издевательство! Раньше она бы не выдержала, пришла б и спросила: «У вас какие-то претензии ко мне, Валерия Николаевна?» – сейчас она понимает, что это бесполезно. Для этих людей нет ничего святого, кроме собственной шкуры: раньше с оловянными глазами и электронным голосом говорили о решениях партии и правительства, сейчас с такими же глазами и тем же голосом говорят о реформах… Она давно поняла, что секрет административного успеха не в труде и даже не во всякой подлости – главный секрет в бесстыдстве, который она, применительно к служебному поведению^, определила так: надо уметь не стесняясь, с уверенным видом, говорить неправду в лицо тому, кто заведомо знает, что ты говоришь неправду… Если этого дара нет – будь ты хоть трижды гений, святой или злодей, ничего не получится. Да, но директриса просто издевается, – с физической, потянувшей за сердце тоской подумала она. Я обыкновенный человек, я могу и согласиться и даже солгать, но я не могу в угоду другим вести себя как полная идиотка. Полгода назад… когда она рассказала об этом Саше, он схватился за голову и произнес вполголоса несколько слов, которые – как пишут в старинных романах – не следует произносить даже наедине с собой… Директриса появилась в учительской, когда она уже собиралась уходить – стояла у своего стола, укладывая в сумку тетради. Она сразу напряглась – ну ничего не могла с собою поделать… Валерия Николаевна, обменявшись парой замороженных слов с Клавдией Александровной, историчкой (она, конечно, навострила уши, но ничего не услышала), подошла к ней, приподнимая уголки воскового рта: «Елена Анатольевна, я вот что хотела у вас спросить… Жизнь так быстро меняется; вы не пробовали в третьих классах расширить словарь новыми профессиональными терминами? Например, ди-лер, бро-кер…» – «…ди-стрибыо-тор», – продолжила медовым голосом Аллочка, учительница русского языка, сидевшая за соседним столом, – глазами умирая от смеха. Аллочка была совсем молодой, сразу после института, не замужем, но с очень обеспеченными родителями, и ничего не боялась; чувствовалось, что она не собирается здесь надолго задерживаться, но девочка она была хоть и чужая – и по возрасту, и по психологии уже чужая, – но очень милая. Лена ее любила. – Ну, это, наверное, им будет сложно, – директриса растянула нитку плотно сжатого рта, показывая, что она понимает и ценит шутку. – А вот двусложные – вы подумайте. Но ей было не до шуток – в первую секунду она просто потеряла дар речи. Ведь рассказать кому-нибудь – не поверят… В третьем классе – дилер? Да и не в этом дело! – Валерия Николаевна, – волнуясь, сказала она (всегда, когда видела или слышала глупость или подлость, начинала волноваться, от этого, знала, теряются слова, путаются мысли и речь теряет свою убедительность – вызывает у собеседника только неприязнь и желание дать отпор. Она страстно завидовала политикам, способным хладнокровно выслушивать и опровергать любой горячечный бред, обрушивающийся им на головы, но с собой ничего не могла поделать). – Валерия Николаевна, – твердо сказала она. – Я думаю, что, во-первых, в развитии речи десятилетнего ребенка эти слова не могут играть заметную роль, а во-вторых… во-вторых, мне кажется, что это просто ненужное засорение русского языка иностранными элементами: ведь у этих слов имеются полностью адекватные переводные значения – брокер, например, это посредник… – Ну, мне представляется, что полной адекватности быть не может, – любезно сказала директриса, – потому что у нас отсутствовала социальная база для этих профессий. Например, брокер – это не просто посредник, а биржевой посредник, – а до недавнего времени у нас не было бирж. – Ну почему, – сказала Аллочка, кончавшая университет (а директриса какой-то провинциальный педагогический), – сказала таким голосом, что Лена подумала: девочке надо на сцену… Учительская насторожилась: исторична Клавдия Александровна перестала писать – то есть не оторвала глаз от письма, но прекратила водить по бумаге ручкой, химичка Наталья Леонидовна явно остановилась глазами на книге, а обиженная биолог Ирина Петровна, ревизовавшая директорскую дачу, уже взявшая было сумку и полностью одетая, – столкнула на пол стопку тетрадных листов и, легко опустившись на корточки (молодец женщина, в пятьдесят с лишним лет), начала неторопливо их собирать… – Ну почему, – сказала Аллочка, – первая биржа была организована еще при Петре Первом, в тысяча семьсот двадцатом, кажется, году… и биржевой посредник всегда назывался в России маклером. Слово, правда, немецкого происхождения, но в русском языке существует уже почти триста лет. – Клавдия Александровна поставила какую-то торжествующую закорючку. – А вот брокер – это любой посредник, в нашем языке это слово появилось лет двадцать назад. Кстати, торговый посредник на Руси издавна назывался маклак, производные – маклачество, маклачить… Впрочем, может быть, это просто народная этимология – от маклера. – Мак-лак? – спросила директриса несколько даже брезгливо, приподнимая писаные полукружья бровей (по слухам, ее сын работал именно брокером), – и вместе со звучанием этого слова злорадно показалась Лене похожей на дядюшку Скруджа. – Совершенно верно. В дореволюционных газетных объявлениях писали: «Продается дом. Маклаков просим не беспокоиться». – Оч-чень интересно, – сказала директриса. – А почему бы вам, Алла Сергеевна, не провести несколько этимологических уроков… так сказать, в факультативном порядке? Хотя бы в старших классах, раз Елена Анатольевна (ласковая улыбка) беспокоится – впрочем, вполне справедливо – о чистоте русского языка… («Где тут логика?» – подумала Лена. Но ей было уже все равно – она готова была расцеловать легкомысленную умницу Аллочку.) Ну хорошо, мы об этом еще поговорим. Всего доброго. «Аллочке хорошо, – вдруг с завистью подумала она – с доброй завистью, то есть с сожалением, что у нее не так, но без враждебного чувства к Аллочке. – Аллочке двадцать четыре года, и у нее никого нет. Счастливая Аллочка…» …Дорога тянулась медленно, как погоня в кошмарном сне. Продавщица зевнула, не прикрывая рта, – маслено блеснули уходящие во влажную багровую темноту золотые ступеньки, – и пухлой рукой размазала по запотевшему стеклу дуговое оконце. Вязко блеснула черная в редкую искру поверхность реки. Сто семьдесят третий, постанывая, пошел под уклон – казалось, ему мучительно, через силу было любое движение: наверх, по ровной дороге, под гору… Его больное, разбитое тело забыло – в застарелой, уже неизбывной усталости, – что такое радость движения, отдыха, жизни… Он и жил уже по инерции. Она тоже забыла. Даже… даже в любви у нее все превратилось в короткую и тоже как будто усталую судорогу. Невозможно было поверить – невозможно представить себе, – что когда-то она с нетерпением, с мечтами и фантазиями, заставлявшими вздрогнуть колени и загореться лицо, днем ожидала ночи. Что когда-то, в полусне жгучих до сладкой болезненности ощущений, она забывала обо всем – о жизни, о Мише, о себе, порой даже – к изумлению и стыду своему – о Саше, дарившем ей все это, – не было ничего, кроме упоительного чувства утоления казалось неутолимой, умоляющей о вечности жажды… Сейчас это представлялось ей каким-то недостойным человека добровольным безумием. Последнее время она почти и не хотела этого, и если бы, не Саша… но и Саша этого теперь почти не хотел, может быть, раз в две или три недели. И она видела – он мучается, переживает из-за этого, ложится поздно, когда она уже спит, если же приходится лечь вместе с ней – прячет глаза, – ей жалко его, но она не знает, как сказать ему, что ей сейчас и не надо этого, что все силы отнимает поселившаяся даже не в сознании, а как будто во всем ее существе тоскливая, настойчивая тревога… А ведь они еще молоды – молоды!… – с каким как будто заново родившимся, ничуть не потерявшим за долгие годы жаром любви они и сейчас приходят друг к другу – в те редкие дни, когда неожиданно блеснувшая мысль или счастливое воспоминание затеплит в бездонной ночи огонек надежды; какой вихрь полузабытых и новых чувств рождается в их объятиях, какой незнакомой в юности нежностью и теплом дышит каждое прикосновение! Но уже на следующий день – всё, с чувством безвозвратной утраты – как будто навсегда всё, – как прощальный отблеск уходящих в морскую воду часов, которые она – десять лет назад – уронила в голубую волну с зыбкой палубы крымского пароходика… И дело тут вовсе не в бедности – хотя ей уже давно безнадежно-стыдно спрашивать уличную торговку о цене, зная наперед, что почти наверное она ничего не купит, – и поэтому, если не видно ценника, она все чаще просто проходит мимо; дело тут вовсе не в бедности – Бог с ней, с колбасой, раньше они вообще не ели ее, после того как Рубинов в «ЛГ» описал мясорубную грязь вперемешку с крысами… Дело в том, что впереди кажется – пустота, природу которой она объяснить не в силах: ну не умрут же они с голоду – в конце концов, дети рождаться будут всегда, и их надо будет учить, и инженерам, после того как уголовные и секретари райкомов поделят страну, работа найдется… Тогда почему пустота? Неделю назад к ним пришел тот самый Володя, старинный Сашин приятель, тихо сидевший до сей поры в своем академическом институте, – среднего роста, с серыми, казалось, от рождения грустными глазами, с серыми волосами и бровями енотовым домиком, с тихим и как будто виноватым – но в последнее время все чаще срывающимся визгливыми нотками – голосом, давно и тихо выпивающий – отчего она, при всей своей симпатии к нему, и не приветствовала его частые встречи с Сашей. Впрочем, не приветствовала про себя – сказать против Володи слово у нее не поворачивался язык: Володя в ее представлении был почти святой человек – из тех, которые (особенно в минуту душевного разногласия человека с собой) вызывают своей святостью раздражение. Два года назад его жестоко, отвратительно грубо оставила жена: ни слова ему не сказав («мне было тяжело с тобой говорить», – сказала она потом), уехала на юг отдыхать с любовником – утром ушла на работу и домой не вернулась. Прождав ее допоздна, Володя позвонил ее матери, и та – осведомленная обо всем, с давно накопившейся и наконец с безнаказанно – мстительно – прорвавшейся ненавистью матерой торговки к испортившему дочери жизнь интеллигенту, – объявила: «А Оля уехала отдыхать». – «Как? Куда?…» – конечно, спросил Володя (он приехал к ним на следующий день, не похожий на себя – тень человека, выпил и все рассказал: они были его друзьями – кроме того, Володя был человеком, у которого была гордость – но не было самолюбия). «А вот этого я не знаю», – отрезала теща и, зная, что все уже кончено, повесила трубку. Володя не стал разменивать двухкомнатный кооператив (хотя, может быть, дело тут было не в святости, просто у него уже не было сил) и переехал в однокомнатную квартиру к матери… Так вот, этот Володя приехал к ним неделю назад – и привез полуторалитровый баллон из-под импортной фруктовой воды, залитый до короткого горлышка чуть мутноватой, с оранжевой желтизной – подкрашенной стружками апельсиновых корок и пухлыми ягодами шиповника – жидкостью. Она даже не поняла, что это такое. «А это самогон, – чуть смущаясь, сказал Володя, – надоело оплачивать пиратский акциз… Кроме того, знаешь, что не отравишься. Мне знакомый врач недавно рассказывал: в больницах медицинский жаргон пополнился новым термином „роялисты“ – это те, кто отравился спиртом „Рояль“… Да ты не волнуйся, – заспешил он, увидев, что она со страхом глядит на огромную пластмассовую бутыль – думая при этом: „полтора литра…“ – Он слабый, я разбавлял – не горит». Она… ну, да не в этом дело. Так вот Володя в тот вечер сказал: – Вы понимаете, оптимизм и пессимизм – это не просто характер восприятия человеком своей обыденной жизни, коньяк пахнет клопами или клопы коньяком. Это философские мировоззрения, взгляд на судьбу человечества в целом, признание смысла или наоборот бессмысленности жизни – и наша жизнь, хотя мы этого часто и не осознаем, определяется именно этими мировоззрениями. Ну, упрощенно говоря, буддизм и родственные ему течения есть чистейшей воды пессимизм: жизнь человеческая есть страдание, хорошего в ней ничего нет, и высшая цель и благо для человека в том, чтобы даже не просто прийти к концу своей жизни, но и чтобы разорвать цепь бесконечных превращений в других людей, в кошек, в собак и так далее и навсегда уйти из этого мира – исчезнуть, раствориться в мировом разуме, перестать ощущать свое собственное «я». А если взять, чтобы далеко не ходить, марксистско-ленинскую философию, то это, наоборот, чисто оптимистическое мировоззрение: человечество неуклонно совершенствуется, идет пусть через огонь классовых битв, но верной дорогой к счастью, жизнь прекрасна и удивительна, коммунизм неизбежен, – то есть все будет хорошо… Хотя почему, вообще говоря, – то есть по каким объективным законам развития человечества и природы, – все должно быть хорошо? Потому что сорок лет не было войны? Но ведь если будет – а почему нет? – то будет последней… да и не в войне дело: мировой океан загрязняется, в атмосфере накапливается углерод, разрушается озоновый слой, не сегодня-завтра потечет Антарктида, – если подумать, на земле идет пир во время чумы, человечество ведет себя как умалишенный, который смеется, стоя на краю пропасти… То есть почему мы уверены, что люди завтра не погибнут, как динозавры? Это я говорю к тому, чтобы пояснить: казалось бы, бесконечно далекая от философии основная масса человечества строит свою жизнь исключительно на оптимистической философской основе – то есть верит либо в эволюционно-исторический прогресс, либо в коммунизм, либо в могущество справедливого и опекающего человечество Бога… Ну посудите сами: с каким настроением мы бы жили, работали – строили дома, писали статьи, учили детей… да, самое главное – рожали и воспитывали детей, – если хотя бы на пятьдесят процентов были уверены, что через двадцать, пятьдесят, даже сотню лет наша Земля погибнет? Ну, ковырялись бы кое-как… детей, я думаю, вообще бы не рожали. А ведь если подумать – почему нет? Я даже не беру космическую катастрофу, очередной Большой Взрыв – астрономы уверяют, что в видимой части вселенной она просчитывается, – а ядерная? Вот уж действительно пятьдесят на пятьдесят – ведь тридцать лет назад Хрущев и Кеннеди уже чуть не превратили нас всех в порошок… Но мы в это не верим – во всяком случае, раньше не верили: ну, признайтесь, кто из вас – не предполагающим разумом, а испугавшимся сердцем – искренне верил в то, что все эти запасы боеголовок в один прекрасный день действительно разнесут земной шар на куски? То есть кто-то конечно верил, но долго они этой веры вынести не могли – и сейчас они кто по доброй воле в мире ином, кто в сумасшедшем доме. Мы же всегда были уверены в том, что человечество идет к совершенству, что его жизненный путь – технический и духовный прогресс, что нас ждет не вырождение и гибель (а почему нет?), а гармоническое развитие и расцвет, – мы впитали это в себя в строю пионерских линеек, мы все были – прогрессистами… Причем вот что важно: я вовсе не хочу сказать, что все мы верили в коммунизм или тем более в этот наш райкомовский социализм, – вовсе нет: и шутили, что капитализм загнивает и при этом чудесно пахнет, и чуть ли не с детского сада рассказывали анекдоты о пятилетке в три года, некоторые даже – кто прочитал «Гулаг» или Антонова-Овсеенку – этот социализм ненавидели… но внутренняя вера в то, что все будет не хуже, а лучше, от этого не ослабевала! Эрудиты шепотом говорили о конвергенции двух систем, сверхрадикалы – о многопартийности, совсем уже отчаянной умственной смелости люди – о многоукладности экономики… допущенные к государственному телу товарищи уверяли, что и так все хорошо, – но стержнем у всех, кроме совсем уж мрачных депрессирующих типов, было одно: все к лучшему в этом лучшем из миров. И, вообще говоря, нас можно понять: почему нет? В семидесятые годы инакомыслящих уже не расстреливали, а скрепя сердце высылали за границу или давали несколько лет; сам уровень наказуемости инакомыслия поднялся на заоблачную высоту – по крайней мере, анекдоты мы рассказывали первому встречному; на семинарах по экономике – спорили! – о преимуществах рынка и плана – я сам помню, спорили с нашим доцентом; смотрели не «Волга-Волга», а «Сталкера», читали не «Далеко от Москвы», а «Мастера и Маргариту», слушали и пели не «Широка страна моя родная», а что пожелает душа… Наконец, о колбасе: в тридцатые голодали, а в семидесятые ломали голову, где достать к празднику черной икры. Жить стало лучше, жить стало веселей… другое дело, за счет чего и насколько лучше по сравнению с теми, кто гнил за железным занавесом, но мироощущение было: ладно, пусть не совсем хорошо, пусть даже плохо, но – лучше, чем раньше, и все эти ласточки свободы – машины времени, сталкеры, мастера и Маргариты – поддерживали, окрыляли наш оптимизм… Так. Что имеем теперь? То, что выяснилось, что не совсем туда шли, об этом говорить не буду: это многим было ясно и тогда, хотя, независимо от уровня понимания, верным или неверным путем ведут нас товарищи, мало кто верил, что идем мы не просто не туда, не крюком, не параллельно и не в сторону – а прямо в пропасть, самое утешительное – в тупик… Вдруг выяснилось, что падали в пропасть, – в последний момент спаслись, повисли, уцепившись за брошенную валютным фондом веревку (иногда мне кажется, что дело было так: «Послушайте, ребята, что вы с этой трехсотмиллионной толпой уже пять лет топчетесь на краю? Прыгайте! – а вам мы бросим веревку…»), но! – оптимизм наш не только не умер, он даже не поколебался – расцвел: дружно возненавидели Сталина, пожурили Никиту, посмеялись – незло – над Брежневым, – полезли наверх, налегке, сбросив – даже не просто уронив, а еще и наподдав – груз проклятого прошлого: вот она, земля обетованная, евроамериканский капитализм! вот он, рай, нашпигованный общечеловеческими ценностями! Вы что думаете, я такой умный? я сам думал так! Все к лучшему – а мы и раньше знали, что путь человечества – только прогресс: в средние века за безбожие сжигали на кострах – сейчас хочешь верь, хочешь не верь, хочешь верь во что хочешь; до Христа убивать было хорошо, после семнадцатого года одних хорошо, других плохо, сейчас никого нельзя; раньше ходили пешком и уборная была во дворе – сейчас полмира на колесах и сидит в теплых ватерклозетах… Нисколько не пошатнулась философская наша система – оптимизм, – еще крепче стала: еще бы – всю нефть разбазарили по дешевке, темпы роста как у первобытных охотников и собирателей, народ спился и разуверился, страна подошла к краю пропасти, зависла одной ногой, шагнула… – но бац! перестройка – спасли, оттащили. Так и должно было быть, думали мы, – ну, пошли не туда, ну, проклятые большевики, ну, несчастный народ, – но опомнились в последний момент, увидели верный путь, теперь все будет все лучше и лучше, народ ведь у нас – хороший… а как иначе? мы же с пионерского лагеря оптимисты. Каждый удар по отжившей системе – ура!… Шестую статью – еще не отменили, только предложили отменить, – у нас Струков от радости так запил, что отпуск взял на неделю. Когда Власов назвал перед всей страной КГБ преступной организацией – поверите ли, я чуть не заплакал: Боже мой, думаю, неужели дожил? Помню, Афанасьев в первый раз в советской истории прошелся по Ильичу – зал заревел! – у меня тут же звонок, Андрюша Caбуров: «Слышал?!» – «Слышал!» – «Ну, я сейчас подъеду к тебе…» Пошли первые кооперативы, коммерческие банки, малые предприятия… уже тогда можно было сообразить, что будет к чему, – когда начальство оседлало все эти кооперативы и начало писать себе цифры с тремя нулями, но – никто не насторожился: ну и что, что бывший секретарь парткома, он всегда был сволочью, что с него взять, – от личного сволочизма, как говорил Анчаров, ни один строй не гарантирует, – но вот мы выкарабкаемся из прошлого, выйдем на прямую дорогу – и ура! Мы же оптимисты, мы с детства верили и пели, что завтра будет лучше, чем вчера, мы рожали детей, зная, что не будет войны и дети наши будут жить лучше нас – лучше! лучше! лучше! – ну покажите мне, кто не верил, и если у него есть дети, я скажу, что он – с-сволочь!… – Они уже много выпили – пластмассовый баллон опустел больше чем наполовину. Она сидела с ними – так было заведено, Володя сам всегда об этом просил – и только время от времени выходила минут на пятнадцать, на полчаса, заняться неотложными делами и дать им возможность без стеснения поговорить о своих, чисто мужских делах – и отвести душу, выругаться… Ей конечно не нравилось, что они так много пьют, – она не знала, горит этот самогон или нет, но на вкус (она выпила рюмку, хотя в первый момент ее как-то подсознательно потрясло, что Володя – принес самогон! – только в первый момент, потому что разум ее уже устал удивляться), – на вкус это была отдающая какой-то пряной гадостью водка, даже, наверное, крепче водки: она проглотила ее с трудом и не удержалась – поморщилась… Но сказать она им ничего не сказала – в последнее время, после ухода жены, на Володю ей было жалко, даже больно смотреть (непостижима душа человеческая: с этой бабой Володя не знал ничего, кроме измен и скандалов), – а останавливать Сашу, чтобы Володя пил больше его, не хотела – опять-таки жалко было Володю… будь на его месте любой другой, она, конечно бы, взбунтовалась. Три бутылки на двоих! Впрочем, завтра была суббота. Саша налил еще – пузатый баллон мягко вздрагивал, пробулькивался желтыми пузырями, – чокнулся с Володей, посмотрел на нее, выпил и закусил маринованным грибом. Володя тоже выпил и потянулся за сигаретой – не стал закусывать, – она, испытывая жалостливое материнское чувство (а Володя был старше ее), придвинула к нему тарелку с грибами – строго сказала: «Закусывай». – «…Так вот, – сказал Володя, закусил и закурил сигарету, „Приму“, – мы все и всегда были оптимистами. Мы верили – неважно в какое: коммунистическое, социалистическое, капиталистическое, конвергер… конвергенциальное, – но в светлое будущее. И вот – империя рухнула, Литва, за которую мы жизнь готовы были отдать, обрела независимость, на монетах появился двухголовый орел, новые правители провозгласили долгожданные свободы – слова, печати, предпринимательства, цен… В августе девяносто первого жизнь окончательно укрепила наш оптимизм. Мы, конечно, испугались в первый день нового года колбасы, которая стоила… убейте не помню, кажется, пятнадцать рублей, – но ведь при всем нашем оптимизме мы не только никогда не отрицали, но и с младых ногтей – „к борьбе за дело коммунистической партии будьте готовы!…“ – были уверены, что за счастье надо бороться и что на пути к светлому будущему нас ожидают не столько розы, сколько шипы… Тем более что вожди наши – ей-Богу, может быть, искренне, они ведь тоже с рождения оптимисты, ну не умнее же они нас?! – пообещали, что скоро все будет хорошо. Мы особенно и не сомневались – а как же иначе? – Володя налил еще водки. Каждые пять минут. Она посмотрела, прикинула – оставалось еще много больше бутылки. Впрочем, она внимательно слушала. Во-первых, она считала, что Володя не просто много знает, но и очень умен; во-вторых, ей и самой непонятно было, отчего на душе такая непроглядная ночь: ну не только же из-за того, что не хватает денег на крысобумажную колбасу, что от Речного вокзала до Планерной остался один маршрут, проклятый Сто семьдесят третий, и что в подземных переходах на каждом шагу румянятся голые груди и задницы, на которые каждый день смотрит по дороге в институт и домой ее Саша… Володя конечно прав – оптимизм. Завтра должно быть лучше, чем вчера. Ну, если не завтра, то послезавтра, – через месяц, через год… через двадцать лет наконец, когда дети вырастут. Иначе жить невозможно. Лучше. Так… а, действительно, почему? Потому что Ленин сказал? – Ну, фактическую сторону того, что случилось дальше, я описывать не буду – сами знаете, – сказал Володя и тронулся было к бутылке – но, видимо, вспомнив, что он только что выпил, смутился и не просто убрал руку, но и спрятал ее под стол. – В общих чертах… как понимаю я. Вдруг оказалось, что хорошего, вообще говоря, не получилось ничего… Раньше было мало хорошего – вы меня знаете, я в восьмидесятом перепечатанный на машинке „Гулаг“ читал и вам приносил почитать, – так вот, я это специально подчеркиваю: раньше было мало хорошего, но сейчас – ни вот на столько не лучше. Сравнивать здесь, наверное, бесполезно, это разные вещи – как, например, где лучше жить нормальному человеку: в публичном доме или в тюрьме? – разные, но и то, и другое отвратительно. И вот сейчас я смотрю и вижу: в России – не хорошо, да и сама Россия оказалась… нехороша. Во-первых, у власти – у реальной власти – стоит и еще долгие годы будет стоять – зло. Это ясно – кто сидел на собственности, то есть власти, тот и хапнул ее… а даже кто и не сидел – хапать способно только зло, а в России сейчас (а я думаю, что и во всем мире и во все времена) крупную собственность можно не заработать, а только хапнуть… Потому и революция наша – и ведь какая революция! переход от социализма к капитализму, шутка ли! – произошла не только без физических, но и без материальных для власть имевших – тех, власть которых мы якобы свергли, – потерь: как только они – благодаря терпеливому разжевыванию Горбачева – уяснили себе, что, выражаясь высоким слогом, имеет произойти, они все – кроме самой верхушки, там действуют другие законы и побуждения, там главное – власть, – они все стали – за! Им за семьдесят лет – в том числе и генетической памятью, накопившей недовольство родителей, – надоело трястись гостями на государственных дачах, в ожидании того дня, когда их отправят на пенсию и вышвырнут вон; надоело ездить на „Волгах“ того и только того цвета, который им положен по рангу; надоело, покупая молчание шоферов, возить комсомолок в загородные сауны по ночам и за сотни верст; надоело срывать голос на партсобраниях, обсуждая брежневские мемуары, чтобы заслужить туристическую поездку во Францию – во время которой им до смерти надоело жевать печенье и варить в умывальнике суп, чтобы привезти пару колготок жене и штампованный плэйер для сына. Это надоело всем, от начальника цеха до министра – что-то одному, что-то другому, – то есть всей государственной власти СССР, наружным пропуском в которую служил партбилет в кармане. Они – не вдруг, поэтому покочевряжились сначала, – но поняли, что можно при тех же или даже меньших затратах сил получать не в три, а в тридцать три раза больше своего рабочего; что можно открыто жить с десятком экс-комсомолок, опасаясь только своей жены; что можно на каждый день завести по автомобилю другого цвета и построить дачу с музыкальным фонтаном и зеркалами на потолке – и никто не обвинит тебя в нескромности и не доберется, как до кощеевой иглы, до твоего партбилета, потому что „проклятого партбилета“ – именно так, я уверен, думали они, – в природе уже не будет… Это о нынешней власти – и хватит о ней. Более серьезное и потому печальное – это народ. Оказалось, что когда объявили свободу всего, народ наш в первую голову бросился не работать и зарабатывать, а воровать и торговать, а кто не бросился – значит, тому нечего украсть или он не умеет… или он святой человек, на которых Россия держится, – но таких единицы. Оказалось, что никакой свободы слова или печати народу на самом деле не нужно – то есть она ему нужна, но не для того, чтобы узнать запрещенное ранее по мотивам идеологическим – о чем и стоял диссидентский плач, – а для того, чтобы упиваться запрещенным ранее по соображениям духовного здоровья, нравственности: народ набросился на разоблачения первых лет перестройки не столько из жажды познания – которая в принципе неутолима, – сколько потому, что читать о пыточных камерах ГПУ и экспериментах Гулага было интересно и страшно, – за два года начитался и потерял к чтению всякий интерес: люди покупают за бешеные деньги детективно-порнографическую смесь для клизмирования мозгов, а книги – то, что лежит на лотках, я не считаю за книги, это для дурака как рюмка водки до и после обеда: выпил – и голове покойно, и в животе тепло, – а книги никто не читает и поэтому не издает… – Володя быстро налил свою и Сашину рюмки и машинально ей и не чокаясь выпил. – …Тарковский надорвался и умер – зря! – он никому не нужен. Во всех кинотеатрах торжествуют бескровную победу головоногие имбецилы, и попасть в эпоху свободы на порядочный фильм труднее, чем при Лёне на закрытый просмотр. Пресса и радио – при полной свободе слова – продались с потрохами, – даже если со всем согласен, невозможно читать: пресса семидесятых-восьмидесятых годов строго соблюдала правила игры: „мы пишем бред, вы понимаете, что это бред, – мы знаем, что вы это понимаете, и надеемся, что вы не будете читать первую и третью страницы…“ – но никогда не проституировала столь изощренно и изобретательно – поддерживая комариными уколами иллюзию независимости, – как это делает нынешняя в отношениях с новой властью. Церковь, в которую в первые годы повалили распаленной толпой, тоже оказалась никому не нужна… я вам больше скажу: вся – не марксистско-ленинская, а просто человеческая мораль, все нравственные устои – полетели к черту. Понятно, что если они так легко полетели, значит, были слабы, но при любой нравственной слабости опорой человеку, за которую он может хотя бы иногда уцепиться, служат нравственные идеалы; и если эти пусть малоценные для него идеалы вовсе убрать – сказать, что они ложные, забудьте о них, – получится общество нравственного уровня Германии или России конца тридцатых годов, получится сообщество – не людей, а бактерий… И идеалы рушатся не семидесятилетней – тысячелетней давности! Христос говорил: легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем богатому войти в Царство Божие… никогда на Руси, в культуре России не было духовным мерилом человека богатство; те люди, которых в своем многомиллионном чреве вынашивала по одному для своего спасения Русь: Гоголь, Достоевский, Чехов, Толстой, – всегда говорили, повторяли вслед за тысячелетним русским Христом, что богатство, стяжательство, гордыня есть обман ближнего, безнравственность, зло, – и вдруг бывшие секретари обкомов в сопровождении хора рептильной прессы кричат: „Обогащайтесь!…“ Христос говорил: не прелюбодействуй, смотреть на женщину с вожделением – уже грех, – а сейчас стриптизерша дает миллионным тиражом интервью и сравнивает разбуженную ею полупьяную похоть с впечатлением от „Обнаженной махи“ или Венеры Милосской. Христос говорил: делись, отдавай последнее, – они кричат: завладевай, возвышайся, конкурируй… здоровое желание – подавить ближнего, конкуренция! Здоровое желание кого? человека или тарантула? Про „не убий“ я не буду и говорить: той крови, которая льется сейчас на территории бывшего Союза – старой России, не считая уголовных убийств каждые полчаса, – этой крови не стоит никакая перестройка, никакие реформы… но в газетах уже считают: Пиночет убил всего тысячу или две человек, зато в магазинах появились масло и колбаса. Мы присутствуем при рождении новой общечеловеческой ценности – колбасы! Это уже даже не другая мораль и не другая культура – это зоологический образ жизни, этология, причем вида, поставленного в противоестественные природные условия и потому обреченного на вымирание… Это то, что происходит у нас. И возвращаясь к нашему оптимистическому мировоззрению: я не знаю, чем это кончится, но уверенности в том, что Россия будет лучше – здоровее, добрее, счастливее – жить, у меня нет. Я даже не уверен, выживет ли вообще Россия, хотя бы – и это самое безобидное – потому, что духа России нет, а сто пятьдесят миллионов плохо говорящих по-русски людей – это еще – это уже! – не Россия. Моего сорокалетнего оптимизма больше нет. Он – умер. Они еще выпили. Саша сидел молча – и смотрел на крутившийся в пальцах спичечный коробок. – Теперь для тех, кто и раньше на Россию не надеялся-и тех, кто смотрит сейчас на Россию и говорит: ничего, перемелется – мука будет… превратимся в Америку. Теперь – положа руку» на сердце, о более главном – о целом мире. Здесь нас поджидал еще более тяжелый удар. Всю нашу жизнь нам показывали и рассказывали, что люди на Западе живут неправильно, нехорошо. Ктото в это верил, кто-то нет, но когда несколько лет назад нам доказали, что в двадцатом веке мы шли по порочному, преступному даже пути, медленно убивая себя и мешая жить всему миру, – мы все, с чувством вины и готовностью научиться добру, повернулись на Запад. По нашей азиатской роже в очередной раз потекли слезы фанатичного умиления… и вот здесь свобода познания сыграла с нами презлую шутку. Она не ударила нас с одной стороны жестоким кнутом прозрения и не протянула тут же с другой сладкий пряник надежды – нет: она хлестнула нас справа и слева, наотмашь. Мы увидели, что после мастерской добросовестного реставратора преподнесенная нам картина Земли кардинально изменилась только одной, по революционной терминологии – левой, своей половиной: из надежды всего прогрессивного человечества мы превратились в империю зла – и это в общемто справедливо и правильно, хотя многие из нас (не знаю, как нас называть: русская интеллигенция погибла, советской, как показали последние годы, в России нет – наверное, просто: люди нефизического труда) об этом подозревали… Но правая половина полотна – ставший за несколько лет сакраментальным западный мир, – ненадолго ослепив нас контрастом с нашим бетонно-серым, в колючую клетку холстом, быстро поблекла – и из-под наспех положенных родными ремесленниками жизнеутверждающих, экспрессивных мазков выглянуло нечто, похожее на рекламу кисти старого Босха. Это, может быть, оказалось не повторением той апокалиптической картины, которая долгое время была намалевана на опущенном занавесе, но… занавес подняли – и мы увидели: лучше? хуже? все равно – отвратительно. А разве нет? На ^двести пятьдесят миллионов душ сто пятьдесят миллионов машин, семьдесят процентов имеют собственные дома, слон, как в бамовском анекдоте, стоит десять рублей – а преступность растет в несколько раз быстрее роста процветающего населения. Нам говорили об этом и раньше, мы не могли проверить и потому не верили, – но теперь-то мы знаем, что это не материалы очередного съезда КПСС, а данные американской президентской комиссии. Новые олимпийские боги, гаранты сохранения общечеловеческих ценностей, – Володя налился ядом, – корпорации «Фольксваген», «Мицуи», «Мицубиси» и иже с ними, ежегодно сводят по сотне тысяч километров тропических лесов – почти три московские области, – хладнокровно роют нам всем могилу: к середине двадцать первого века тропических лесов не останется, начнется резкое потепление, Антарктида растает, уровень океана поднимется на несколько метров, затопит прибрежные города, с другой стороны – ускорится опустынивание… международный научный мир – не коммунисты – криком кричит! – не слышат капиталисты с человечьими лицами… Да зачем я это вам все говорю? Если кто-то поверил, что человеческая природа изменилась и все-таки найдется такое преступление, на которое ради стопроцентной прибыли не пойдет капиталист, – блажен, кто верует… Но дело даже не в этом – не в отдельно взятом капиталисте. Дело в том, что западная цивилизация, достигнув того изобилия, о котором как о вершине счастья мечтают у нас, полным ходом идет в тупик. В нравственный, в духовный тупик – это не я говорю, это они сами сейчас говорят, на своем симпозиуме в Ватикане. Человечество стоит перед угрозой нравственного перерождения – читай: вырождения, «пере» – для подслащивания пилюли: у тех общечеловеческих ценностей, которые мы надеялись там найти, уже давно появился страшный и успешно наступающий враг – массовая антикультура. Из ее клоаки вылез и внедряется в перекормленное сознание неизвестный в истории тип антигероя, попирающего все без исключения христианские заповеди: он и убивает на каждом шагу, и прелюбодействует с неутомимостью хряка, и врет без зазрения совести, и все время стремится что-то у кого-то отнять… и даже – вот едва уловимый, но потрясающий штрих (вернее, его отсутствие: авторы, быть может на подсознательном уровне, понимают, что это будет как на корове седло): даже родителей у этого нечеловекообразного по ходу действия никогда не бывает… Похоть и месть – вот два определяющих его жизненный путь мотива. И неизвестный в истории – сказано не ради красного словца: возьмите литературу за две тысячи лет, причем героическую, массовую литературу – для той массы, которая тогда умела читать, – древнегреческие поэмы, рыцарские романы средних веков, романтиков нового времени: Купера, Скотта, – казалось бы, тоже колют, рубят, режут, – но вы почитайте! да девяносто процентов времени герой там молится Богу или богам, рассуждает о нравственности своих и чужих поступков и обливается слезами под балконом своей – единственной! – возлюбленной… Короче, на вожделенном Западе – тоже свинство, только в отличие от нас там не голодает и не мучается комплексом неполноценности, а чревонеистовствует сытая, опрятная и очень уверенная в себе свинья. Я тупица, дурак, что не понял этого сразу: если человек с седла пересел за руль – станет ли он от этого лучше?… – Володя уже пьяно посмотрел в плачущее снегом окно и прикурил сигарету от сигареты. – О третьем мире я и не говорю: четыре миллиона каждый год умирают от голода, миллиард голодает – кстати, в то время, когда в Англии сплошь и рядом закапывают в землю новорожденных бычков; преступные режимы, которым пороха доверить нельзя, разрабатывают ядерное оружие, – и все эти черно-желтые миллиарды люто – до жажды убийства – ненавидят благоденствующую за их счет осьмушку человечества… Я понимаю, что все свалил в одну кучу, в огороде бузина, а в Киеве дядька, – но вы чувствуете, какая получилась картина мира? Самое время переносить на нее оставшийся оптимизм… И вот теперь я спрошу: Лена, ты уверена, что, распростившись с одним злом, Россия идет к добру? – Нет, – сказала она. Уж в этом она не просто была не уверена – она не верила в это. – А весь мир? – Я не знаю… – Отчего-то – быть может, все обострил выпитый самогон, – ей стало страшно. – Ну, так что? – Я не уверена в светлом будущем человечества, – послушно сказала она. – Я больше не оптимистка. – Ну вот, – шумно вздохнул Володя и всколыхнул бутылку. В ней оставалось еще не менее трети. – А ты говоришь… Ну, давайте еще… вонзим точию по единой. (Она посидела еще немного и ушла спать. Ребята конечно напились – полтора литра на двоих; засыпая, она слышала задушенный дверью Володин срывающийся сип: «Не трожьте Россию, сволочи!… (Именно так – „не трожьте“.) Какая она ни есть, а моя! Не трожьте!…» Она еще устало, в полусне удивилась: в прежние, застойные времена Володя иначе, как «тюрьма народов», Россию не называл. И в этой мелочи она ярко в очередной раз осознала: как много и неожиданно для них в этой жизни переменилось…) …Сто семьдесят третий, кряхтя, подошел к кольцевой – остановился, задыхаясь, у поворота, пережидая трассирующие в обе стороны вереницы хвостатых огней. Огни со свистом проносились мимо, оставляя на мутных стеклах смазанные радужные следы… и вдруг она ясно подумала: пролетает, уходит жизнь, горько и страшно, – и больше никогда не вернется!… Дома, на книжной полке, перед сине-зеленой рубчатой лентой собрания Виктора Гюго, стояла ее фотография семнадцатилетней давности – только познакомилась с Сашей: чистый и светлый, без единой припухлости или морщинки овал лица – казалось, отретушированный, кожа не может быть такой гладкой; губы лукавой игрушечной треуголкой, широкие брови крыльями – выщипывала, дура, не знала, что будет… старой, а несколько лет спустя – еще обрадовалась! – они почему-то плохо стали расти; глаза… глаза широко – ничего не боясь – раскрытые, с ласковым отблеском как будто только что отзвучавшего смеха, с неистребимыми даже на фотографии золотистыми точками в глубине бархатистых радужек, опушенные перьями длинных ресниц, невидимо тронутых краской… как она любила эту фотографию, как она сейчас любила и жалела себя на ней!… На днях ей пришла в голову дурацкая, робкая, в глубине души самоуверенно надеющаяся – это ее и убило – мысль: дома никого не было, она разделась до трусов и встала перед узким высоким зеркалом, с двумя тумбочками с резными карнизами по углам, – мамино зеркало, мама и с детства она вслед за ней называла его «туалетом»; она смотрела на себя, в первую минуту прищурившись от инстинктивного страха, и так, прищурившись, осталась довольна собой, – несколько секунд поборолась с трусливым желанием отойти и одеться – и, наконец решившись, собрала все свое мужество и широко открыла глаза… Зеркало как будто ее ударило. Боже мой. Боже, Боже мой… Замирающим взглядом она скользила по себе сверху вниз – веки как будто тянула друг к ДРУГУ умоляющая, испуганная сила. На книжной полке в правом углу лучистым пятном расплывалась старая фотография. Боже мой… Шею окольцовывала темная прерывистая морщина. Глубокая послеродовая складка пересекала живот. Колени – ее колени! – были похожи без колготок на две кричаще несимметричные опухоли. Груди с потерявшими форму сосками устало смотрели вниз… Она вспомнила интервью со стриптизершей в бульварной газете: «подложенный под грудь карандаш должен упасть». Карандаш… Линейчатый свет от каскадной люстры обливал ее одинокую фигуру полосатой мертвенной желтизной. Она решилась – стыдясь перед собой за себя, – спустила трусы до колен, посмотрела на… показалось ей – порыжевшие, раньше были темнее, и даже как будто развившиеся волосы, потом повернулась спиной… этого не могло быть, об этом она не подозревала, – она бросилась к туалету, выхватила из ящика зеркало, испуганно и нетерпеливо задрожавшей ногой сорвала трусы – повернулась спиной к окну и поднесла зеркало к ягодице… ужаснулась так, что лицу стало жарко, и после этого – на душе обреченно спокойно: ягодицы были рыхлыми, чуть не ноздреватыми внизу – как Мишина детская греческая губка, – она не сразу восприняла это на себе, но потом вспомнила, как видела это на пляже у других, – бросила зеркало на софу, рискуя промахнуться и разбить – страшная примета, – и медленно, надеясь никогда больше не встать, опустилась на стул. В голове не было ни одной мысли – потом неохотно, вяло всплыло воспоминание: Наташа говорила, что надо сидеть в тазу с соленой водой – кожа подтягивается… Сидеть в тазу. Господи. Устало – и почти равнодушно – подумала: теперь днем – никогда. И к лету другой купальник… Сто семьдесят третий повернул с кольцевой направо – к умирающему островку бутаковских садов, окруженных россыпью городских тлеющих углей. Черная осень. Она вспомнила облетевший липовый парк напротив метро «Аэропорт», двадцать лет назад, – стволы, как погасшие черные свечи на медном блюде. Каждый месяц тогда был неповторимо красив – даже ноябрь, похрустывающий первым нетающим, сахарным снегом. Двадцать лет пронеслось – тогда бы она не поверила, что их не заметит. Мише завтра четырнадцать… В ней поднялась такая любовь – нежность и жалость – к сыну, что задрожали глаза. В понедельник она спросила его, заранее подавленная подсчетом предстоящих расходов: «Кого ты собираешься пригласить?» Миша поднял на нее ореховые бархатные глаза – ее глаза двадцать лет назад – и небрежно сказал: «Никого. Я еще не так стар, чтобы отмечать юбилеи». Она стала его уговаривать – искренне, даже с ожесточением, его неожиданный отказ всю ее виновато перевернул, – но сын стоял на своем, она его не убедила, хотя под конец чуть не плакала – это уже нужно было и ей… Почему он отказался – Боже мой, неужели постеснялся стола? Раньше все столы были на одно лицо – а сейчас на дне рождения у Димы Сморчкова детей угощали киви… Конечно, она купила торт – какую-то кооперативную дрянь, других нет, наверное, с химическими красителями, с надписью «ТОО» на дряблой картонной коробке – как красная тряпка на быка, действовала на нее эта кричащая на каждом углу аббревиатура… Ну ничего, мой мальчик, ничего. Когда-нибудь и это закончится. Разрывая тягостную цепь воспоминаний, она повернула голову – и мягко натолкнулась глазами на незнакомые, смотревшие на нее глаза. В середине салона стоял мужчина – и смотрел на нее. Она не успела отвести взгляд – он отвел первым. Ему было лет сорок, может быть, сорок пять: мешала велюровая синяя шляпа, скрывавшая волосы – впрочем, оставлявшая гладкие, не тронутые сединою виски. Она задержалась на нем на мгновение – ведь он смотрел на нее, и это смутило и почти взволновало ее – и почувствовала физическое, инстинктивное желание поправить прическу; но почти сразу же это ощущение-мысль – что на нее смотрит молодой («интересный», сказала бы мама) мужчина, затянула болотом лишь на миг отстранившаяся жизнь – она вспомнила вдруг сегодняшнее замечание директрисы: «В третьем „А“ безобразная дисциплина. Дети как будто спустились с гор!» – и, переживая, вернулась в слепое окно. Сто семьдесят третий огибал умирающие сады – за окном ничего не было видно. Оставалось еще самое большее десять минут, и в ней, разбуженное надеждой, вспыхнуло нетерпение. Жизнь казалась непрерывной цепью физического и душевного насилия над собой, но после каждого пройденного звена дарила хотя и короткую, но передышку. Еще раз, два, три… четвертая остановка. Дождь вдруг усилился, огромной кошкой зацарапался в гулкую крышу. Она машинально взглянула вперед – не потому, что там можно было что-то увидеть, а потому, что в том направлении был ее дом. Он – опять смотрел на нее. И опять она не успела отвести взгляд, он легко и плавно отвел его первым – и этим скользящим движением как будто погладил ее по лицу. У нее вдруг сбилось дыхание, и щекам стало жарко; она незаметно, медленно разогнула отдыхавшую правую ногу, выпрямилась и, осторожно перебирая пальцами левой руки, пауком вцепившейся в пластмассовую веревку, собрала их в небрежную изящную кисть. Голову чуть направо… чуть-чуть – левый полупрофиль всегда ей нравился больше. Все эти движения она проделала почти механически, а когда осознала их, то в первый момент растерялась и удивилась себе – и рассердилась на себя: «Оптимизм, пессимизм, как жить дальше… Немного же тебе надо!» Но душа ее счастливо улыбалась – хоть разум как будто неприязненно отстранился от души. Она вдруг поняла, что уже давно – казалось, очень давно – незнакомые ей люди (и знакомые тоже!) на нее не смотрели так – ожившим взглядом вдруг выделив ее из толпы, уходя и вновь возвращаясь к ней, с бескорыстным – перед расставанием навсегда – интересом и даже нежностью… так давно, что она уже забыла об этом – о том, что может такое быть… Она всегда была верна мужу, без усилия над собой: наверное, она была так воспитана – матерью, книгами, в несравненно меньшей степени – жизнью других людей, в которой она видела мало верности и больше привычки, чем настоящей любви; измена была для нее в первую очередь ложь, даже унижение, тяжкое оскорбление, нанесенное близкому человеку, это был бы для него не просто удар, но такой удар, от которого он бы не смог защититься, был беззащитен, – и потому после этого, думала она, она почувствовала бы отвращение к самой себе, как если бы обидела ребенка, – и неизлечимое, глухое отчаяние, как при воспоминании о зле, нанесенном уже умершему старику, – которое невозможно исправить… Она была Саше верной женой – хотя, конечно, всякие мысли ее посещали. (Подобная мысль – оставившая в душе тревожный, немного виноватый осадок – пришла к ней полгода назад. Голощекина забыла на парте тетрадь, следующим уроком у третьего «А» была физкультура, – она взяла эту тетрадь и спустилась в спортивный зал; дети еще раздевались, зал был гулок и пуст – только в дальнем его углу, в окружении нескольких уже переодевшихся спичечноногих мальчишек, висел на турнике физкультурник Николай Николаевич в темно-синем с лампасами спортивном костюме – и раз за разом, плавно, казалось почти без усилий подтягивался – как будто его завели; она увидела его загорелые, мускулистые, черноволосые запястья, набухший атласными жилами столб его шеи, плавно переходивший в завитую крупными блестящими кольцами голову, его красиво вылепленные, как будто ласково обхватившие отполированную перекладину руки – и вдруг подумала, что было бы, если бы он этими руками ее обнял… взметнувшимся языком пламени – захотела, почувствовала: обнял за бедра, – вея вспыхнула – загорелось лицо – и быстро прошла в раздевалку…). Мысли случались всякие, но не было ничего – если не считать того случая несколько лет назад, когда они накануне восьмого марта собрались в учительской, немножко выпили и уже собирались разойтись по домам – оттаявшие друг к другу, размягченные непривычной близостью, радостно удивленные приоткрывшимися друг в друге обыденными, домашними, странно общими житейскими черточками: директриса Валерия Николаевна, оказывается, умела печь пироги и принесла шарлотту, завуч Ленина Константиновна поставила банку собственноручных соленых грибов – ну, не мог разум понять и принять, что эта сухая, по-мужски стриженная, с улыбкой Железного Дровосека женщина, вместе со своим никогда ими не виденным и оттого космически загадочным (как может мужчина – жить с такой женщиной?…) мужем, способна, как они с Сашей, пойти по грибы – и при этом будет в брюках и в сапогах, поношенной куртке и вязаной шапочке с детским помпоном – или даже в завязанном вокруг шеи – по-деревенски – платке; казалось, тут ничего не было странного, но сознание упрямо видело ее вышагивающей по лесу в своем темно-синем с тонкой белой оторочкой костюме – казалось, не менявшемся много лет, хотя костюмы конечно менялись: перед этим был посветлее и с поясом, еще раньше – без оторочки, – просто она своим массивным каменным ликом подавляла любой костюм… Да что директриса с завучем, если даже партизанка Клавдия Александровна, испекшая – уму непостижимо – легкомысленные, игрушечные безе, рассказала вдруг анекдот о муже, вернувшемся из командировки, – и первая залилась так, что с физичкой Валентиной Сергеевной – наверное, от неожиданности – случилась веселая истерика… После этого двухчасового застолья – воздух над которым, умиротворенно согретый принесенным в коробках и баночках домашним теплом, ближе к концу нет-нет да и сгущался тучами старых обид и даже – впрочем, едва уловимо – посверкивал молниями (за столом, кстати, были и мужчины, за которыми ухаживали дружно, трогательно, тянулись даже и с другого конца стола: физрук Николай Николаевич, необычный и даже красивый в темно-сером костюме и сером галстуке; Петр Ильич, трудовик, пятидесятилетний невысокий плотный мужчина с красным, как сырая говядина, хитроватым лицом, – человек поведения скромного, но очень уверенный в себе: он уже много лет ежегодно выезжал со старшеклассниками в природоохранные экспедиции, спасал каких-то муравьев, о нем писали в журналах и его знали не то что в роно – в гороно… и военрук Иван Дмитрич Покатило – фронтовик, с прищуренным от контузии правым глазом, в кителе с погонами майора и с почти квадратной – странно большой для его тихого, стеснительного, даже как будто неуверенного в себе нрава – колодкой орденов на груди; мужчины освободились сегодня рано, Николай Николаевич вторым, а Петр Ильич третьим уроком, – а у Ивана Дмитрича и вовсе было сегодня окно и пришел он к столу, наверное, восприняв как приказ вчерашнее напоминание директрисы, – и уже успели выпить по случаю праздника, видимо, в кабинете труда: сколько раз она сегодня ни проходила мимо него, у дверей всегда стоял кто-нибудь из троих и осторожно выстукивал в ритме хоккейных аплодисментов: тук! тук! тук-тук-тук! тук-тук-тук-тук! Тук тук!…). – так вот, после этого застолья, когда она поднималась в учительскую из директорского кабинета, куда помогала относить чайный сервиз, на лестнице ей повстречался Николай Николаевич – с доброжелательным, как обычно при встречах с ней (он был простой и, наверное, добрый человек, если при своем здоровье и энергии возился за нищенскую зарплату с детьми), и вдруг смутившимся и даже как будто напрягшимся лицом… и когда она, коротко улыбнувшись (всегда помнила, сторожила свои неосторожные мысли о нем – и потому была с ним немного суха), проходила мимо него, неожиданно взял ее за локоть и быстро – как клюнул – поцеловал… Она почувствовала волнующе-незнакомый рисунок губ, услышала незнакомый запах – вернее, отсутствие привычного (родного! – вспыхнуло укоризной в мозгу) табачного запаха, – и все-таки больше всего удивилась – но не рассердилась: разумом уже потому, что по своей быстротечной невинности и спокойному, только чуть смутившемуся (не «задышливому», как сказала бы Мила) выражению при этом его лица это не столько был поцелуй, сколько признание – в том, что она ему нравится, – и сказала твердо, без тени колебания, как отвечая таблицу умножения, – глядя в его опустившиеся глаза – впрочем, смягчая голос: «А вот это, Николай Николаевич, уже лишнее». Эта мягкость его ободрила – он улыбнулся с оттенком детской проказы, удивительно шедшей его сильному и твердому лицу, – и сказал: «Извините…» И упруго побежал вниз по ступенькам… Сто семьдесят третий, тяжело дыша, поднялся на мост; в черных окнах рябила расплывающимися огнями река кольцевой дороги. Она чуть повернула голову – к тому, кто смотрел на нее, повести только зрачками показалось ей нарочито, – и прямо встретила его взгляд. Глаза были серые с голубым, окаймленные тенью длинных ресниц, она как будто почувствовала их осторожное, бережное прикосновение. Сердце ее застучало – испугав и смутив ее, само по себе. Еще никто и никогда так на нее не смотрел. Она видела только эти глаза, все остальное смутно – лицо подчинялось им, почти незаметными и незначащими были прямой тонкий нос, крепко сжатые – но по-доброму, с чуть опущенными – что-то переживающими – уголками губы, матовая голубизна по-вечернему заросшего точками подбородка… Ее глаза заколебались – перехватило дыхание, тревожно пристукнул носок не видимого никому правого сапога, – скользнули мимо – недалеко, остановившись на едва уловимом расстоянии от теплых лучей его глаз, – уперлись, почти не видя – улавливая трепещущим краем зрачка ласковый луч – во что-то смутное, мясистое, красное, наползающее тройным подбородком на широкий – в ладонь – узел кричащего галстука… «Ну, что… что?… – прошептала она про себя; незнакомое, обессиливающее чувство овладело ею, как будто она впервые в жизни – не принадлежала себе. – Ну что вы… что ты смотришь?…» Сто семьдесят третий в изнеможении заурчал, одолев подъем, – ей послышалось в плачущем переборе мотора: «Туманом… сладким… веяло…» В груди шевельнулась светлая, нежностью и печалью истаивающая пустота. Как давно, как счастливо это было – солнце, туманы, дожди – летние рассыпчатые дожди, после которых дышали росным обжигающим ароматом ветки старых черемух; майское утро с золотыми брызгами на подоконнике, майский вечер в лиловых кистях сирени, майский стук высоченных каблуков по асфальту, торопивших, самоубийственно подгонявших жизнь, плеск загорелых коленей под лентой чудовищной мини-юбки, – глаза встречающие, уходящие навсегда, возвращающиеся к ней, – молодость, молодость, молодость!… Какая была прекрасная, долгая молодость – смеялась бегущим годам в лицо, казалась навеки! Она против воли своей тронула снова глаза – он почувствовал это и несмелой улыбкой глаз встретил ее, ласково, чуть смущенно проник в ее глубину – надеясь и радуясь, что ей хорошо, волнуясь, забыв о себе, хорошо ли ей, – она не выдержала, ускользнула опять – отступила… Но глаза оставались с ней, она видела их перед собой – оживали в этих глазах, увлекали ее и его за собой далекие, незнакомым счастьем по-новому осветившиеся картины: Каменный мост над Москвой-рекой, убаюканный осенью парк Речного вокзала, улица Горького в струящемся калейдоскопе платьев и лиц, ялтинская набережная, белая от полуденного солнца, серебряная с узорчатой чернью стена новогорских берез, лазурная мягкая грудь уснувшего моря… Они стояли рядом, не замечая разделяющих их десятков безликих голов, встречались, коротко прикасаясь друг к другу, как на волнах случайного вальса, расходились, уже переживая разлуку, вновь нерешительно, сомневаясь, искали глазами друг друга… Ах, какая могла быть жизнь!… Глаза дрогнули, засветились вопросом, ожиданьем, надеждой, – освобождая от воли и силы, увлекая в волшебный, вечно юный, скрытый от жизни мир, обещая неизведанное счастье, незнакомое – сладкое – горе, оставшуюся недоступной – ненайденной, невостребованной – любовь… Анна Герман пела хрустальным голосом в волнующейся ожиданием ответа, затаившей дыхание тишине; звали глаза – уставшие без нее, страдающие от разлуки с ней, поверившие в нее, теряющие терпение от долгого ожидания, – чуть удивленные, что она не идет, почти счастливые от уверенности, что она придет, готовые ко всему ради нее, – родные… Сто семьдесят третий ударило брюхом – голос Анны разбился, хрустнули под колесами голубые осколки. Она выпрямилась, вся дрожа. «Планёрная, двадцать шесть!» – рявкнуло с высоты, разрывая тишину в черные клочья. Ее остановка! Глаза растерялись, плеснули волной испуганной нежности; она бросилась к ним, сердце ее кричало… Сто семьдесят третий заскрежетал тормозами, как споткнувшаяся на невыдернутом ржавом гвозде пила. Все кончено. Кончена жизнь! Не будет рассветов, закатов, сумерек, не будет летнего смеющегося дождя и хрустящего под их идущими рядом шагами снега, не будет скрипа подъездных дверей, открывающих дорогу в их дом, не будет молчаливых прощаний и задыхающихся встреч, – не будет ничего, чего не было и уже никогда не будет… Глаза отпрянули, неверяще вскрикнув в нахлынувших сумерках зыбкого, как трясина, салона; она моргнула – обреченно, не таясь, скривившись лицом, – горячая капля обожгла задрожавшую щеку… Сто семьдесят третий остановился, как налетевший на стену бык. Жизнь ушла, впереди холодная, бесчувственная, неподвижная, как болото, бесконечно долгая старость… Ядовито-розовое пальто, раздвигая серый туман, толчками поплыло к выходу. Будь ты проклята, жизнь! Ты должна была знать, что все так быстро и бесполезно закончится, – ты меня обманула!… Ступеньки грохотали под тяжестью густо валившихся ног. Она вдруг почувствовала, как что-то настойчиво, грубо стеснило локоть правой руки. Что тебе еще надо, жизнь?! Она резко обернулась. Незнакомый Саша с серым от вошедшей в автобус ночи лицом тянул ее за рукав. На пороге стояла дождевая стена – стена, за которой все будет кончено. Саша протянул руку за тортом – застарело, безжизненно улыбаясь. – Лена?… Она беспомощно оглянулась. Глаз больше не было – они покинули ее, они навсегда ушли. Она рванула руку так, что хрустнула, переламываясь, разрезная коробка. – Оставь!… Я сама!… И прыгнула, не жалея сапог, в набежавшую вязкими чернилами лужу. 1993